Людмил Стоянов - Избранная проза
Приподымаю ему голову — она еще теплая.
— Милан! Что с тобой?
Голова бессильно повисает.
— Милан, ты слышишь меня? Тебе плохо?
Нет, он не слышит. Глаза остекленели, руки застыли.
Майор, приподнявшись на локтях, говорит дрожащим голосом:
— Позовите доктора, пусть сделает ему укол. Может быть, он потерял сознание от слабости.
Мысль разумная. Накидываю на плечи шинель и спешу к палаткам врачей. Ординарцы уже на ногах и хлопочут около своих богов. Они боятся доложить о случившемся — еще слишком рано. Но так как дело касается офицера, то доктор следует за мной. Майор с неописуемым ужасом смотрит на подпоручика. Врач, пощупав пульс и приподняв веки Милана, не колеблясь, объявляет:
— Умер.
Уже рассвело.
3Меня перевели на мельницу, к Лазару Ливадийскому. Прибыли новые больные офицеры и заняли обе койки — мою и подпоручика Милана Костова. Тем более что я уже здоров, то есть в моем организме уже нет холерных бацилл.
Солдаты собираются группками и обсуждают важное событие — заключение перемирия. Всем не терпится поскорее выписаться, разъехаться по домам. Они язвят по поводу исхода войны.
— Шли на войну, как львы, а воротимся, как кто?..
— Все эта скотская болгарская дипломатия…
— Довести дело до того, чтоб тебя окружили со всех четырех сторон[27] и связали, как разбойника…
— У наших правителей не хватает смекалки даже на то, чтоб на двух ослов солому разделить.
Все-таки жизненные силы у людей еще слабы и чувство возмущения придавлено.
— Вернее сказать, два осла соображают лучше, чем все они, вместе взятые, — добавляет Лазар Ливадийский, слывущий «большим политиком».
Полураздетые, сидим мы на белых камнях у реки, ищем вшей, в то время как в котлах кипятится наше белье. Больные бессильны против этой напасти, и потому она жестоко терзает их, высасывает последние жизненные соки. Какой ужас — вот она, истинная война! Позорная, неумолимая, ведущаяся со всеми стратегическими тонкостями и ухищрениями, какие предписывает и та война, что ведут генералы. Обнаружить противника, напасть на него врасплох и уничтожить — вот задача. Шинели накинуты на плечи, а гимнастерки и штаны стали объектом самой старательной рекогносцировки; их исследуют до самой последней складки…
— Пересеченный рельеф местности, — говорит Лазар, словно читает военную сводку, — способствует успешному маневрированию противника… Ха-ха-ха!
Он почесывается и, зевая, сокрушенно добавляет:
— «Сърби я Сърбия, сърби я…»[28] Да как же не будет ее свербить, братец, когда и она тонет во вшах…
— Чья это песенка? — спрашиваю я. — Не иначе в какой-нибудь газете вычитал…
— Да чья она может быть? Конечно, Кирливого[29] Христо…
Вмешался Илия Топалов:
— Мне один приятель говорил, что этот Кирливый Христо посиживает себе в кафе «Болгария» и оттуда командует: «Мы идем, идем на вас, сброд проклятый». Огреть бы тебя хорошенько!
— Не такой он дурак, чтоб отдать себя на съедение вшам! — говорит Лазар и добавляет: — Еще бы, ведь он — гордость нации, квинтэссенция ее героических добродетелей…
Время от времени мы заглядываем в котел. Белье докипятилось до того, что потеряло всякий цвет. Ведь нужно умертвить весь этот «сброд проклятый», с которым мы ведем войну.
Затем наши вещи прополощут в реке, кишащей миллиардами холерных бацилл, и только после этого мы наденем их на себя. Верхнюю одежду нельзя кипятить, на ней мы давим вшей руками.
— Кончил? — спрашивает Ливадийский.
— Нет, — отвечаю. — Группы неприятеля еще держатся в брючных укреплениях: вот, вот, вот… О!
Вот почему ребра выпирают у нас, как у тощих кляч, вот кто пьет нашу кровь…
— Слушай! — говорит Лазар. — Собрать бы коллекцию вшей да послать царю Фердинанду, пусть поместит в зоологическом саду… Он ведь любитель редких экземпляров.
Солнце припекает наши голые тела, — кожа да кости, до нас едва долетает шум мельниц, и река, прозрачная, как зеркало, отражает наши обросшие физиономии, искаженные рябью воды. Лазар развивает свою политическую сатиру, хотя и без особой неприязни или озлобления. Он любит острое словцо, обожает эффекта ради хорошенько — поперчить шутку. После каждого удачного каламбура первый заливается хохотом: ха-ха-ха!
— Завтра вместе едем в Кюстендил и первым делом поедим там по-людски, выпьем по кружке пива… Недаром же мы бились за отечество, ха-ха-ха!
То, что мы бились за отечество, — святая правда, и не это вызывает его смех. Он смеется над тем, что, несмотря на все наши усилия и победы, мы возвращаемся восвояси разгромленными и опозоренными из-за глупости и бездарности тех, кто «милостию божией и волей народной» провозгласил себя вождями, царями и министрами… Когда спор принимает такой оборот, лицо Лазара становится серьезным, он говорит:
— Болгарский солдат достойно выполнил свой долг. А наши правители в это время ворон считали. Моя бы власть, всех их перевешал бы на фонарях «Царя-освободителя»[30].
И с усердием, достойным лучшего применения, Лазар продолжает охотиться на вшей, сопровождая это занятие цветистыми замечаниями из того лексикона, который имеет хождение только среди солдат. Усевшись на берегу реки, полуголые, лишь в накинутых на плечи шинелях или гимнастерках, мы похожи на каких-то допотопных птиц или доисторических людей, вылезших из своих убежищ, чтобы порадоваться солнышку.
Лазар неожиданно возглашает:
— Слыхали, как трещит?
— Пулемет, что ли?
— Да нет, она.
— Кто она?
— Вошь.
— У-у-у! Не совестно говорить такие вещи!
— Да какие такие вещи?
— Непристойные.
— Прошу прощения, вошь — насекомое почтенное. Мирное. Незлобивое. Посасывает себе солдатскую кровушку — только и всего. Чем она, — скажем, хуже тыловых героев, которые кормят нас вареной кукурузой и заплесневелой брынзой? Потому-то она и водится главным образом в тылу[31].
— Не трогай ты этих людей, они сейчас тоже небось прозрели.
— А я о них ничего плохого не говорю, но зачем же нападать на бедных насекомых, наших сожителей? Слыхали? Опять бабахнуло!
— Что? Пушка?
— Нет, она.
— Кто?
— Вошь! Ха-ха-ха!
Мы стоим перед канцелярией в ожидании своих документов. Нас трое: Лазар Ливадийский, Илия Топалов и я. Нас выписывают из больницы — мы уже здоровы. Это видно из того, что окружающий мир принял в наших глазах нормальный вид. Все прочно стоит на своих местах, ничто не опрокинуто вниз головой. Деревья — это деревья, а не допотопные животные, горы — это горы, не облака, предметы не двоятся. Рассуждаем здраво, понимаем, что дважды два — четыре, а не четыреста. Все вокруг ясно, спокойно, четко. Ни одной морщины на величественном лике мироздания!
— Э-э-эх! — вздыхает Лазар. — Сейчас у нас в Каратопраке уже созрел виноград. Виноградник по утрам еще подернут синеватым туманом, а на веранду уже пробираются первые солнечные лучи. Встаешь, бывало, нарвешь «хафуз-али» — гроздья крупные, словно с лозы ханаанской, ягоды сладкие, как сахар… Хотя я, правда, больше люблю «памид».
— Перестань, а то слюнки текут, — шутит Илия. — Я к твоему сведению, застану в Карлове яблоки и персики… Таких яблок ты сроду не ел… Получше всяких там бананов…
— А я попрошу сестру спечь баницу[32], сварить самую жирную курочку и поджарить яичницу, да так, чтоб она плавала в масле… — И Лазар блаженно облизывается, предвкушая наслаждение от вкусной еды.
Мы смеемся над его ребяческими желаниями, и смех наш страшен. На наших высохших, желтых лицах остались лишь два ряда зубов да глаза блестят, как у голодных волков.
Из канцелярии выходит мой родственник — фельдшер, который, что там ни говори, все же спас меня.
— Готово, — произносит он.
Берем документы. Остается только сдать кое-какие больничные вещи, налымы, кружки полотенца, — и в Кюстендил. Там явимся в дивизионный госпиталь, где произведут дезинфекцию наших вещей, и лишь после этого можно ехать по домам. Фельдшер несколько раз напоминает нам об этом.
— Будь спокоен, — говорю я ему. — Все сделаем, как надо. Не безумные же мы чтоб везти болезнь домой…
Сегодня нас впервые накормят обедом — супом, жарким и компотом. Меню мы выведали еще с утра. Так полагалось другим, значит, и нам положено. Мы уже исходим слюной, особенно при виде санитаров, разносящих обед. Но нет, они спешат пройти мимо нас, словно мимо кладбища. Ни один не спросит:
«А вы что, не голодные, есть не будете?»