Орхан Памук - Дом тишины
Он встал, открыл мне и стал орать, я опять решил — ударит, но нет, опять стал рассказывать о трудностях жизни и о важности диплома; когда он об этом говорит, то не ударит. Я слушал его и смотрел перед собой, чтобы он успокоился, но он видит, что я слушаю, и будто бы не собирается замолкать. Я проработал всю ночь, да еще со мной столько всего произошло, так что еще тебя я не собираюсь слушать. Я пошел на кухню, взял со шкафа пригоршню черешни, ем, как вдруг он замахнулся меня ударить, черт его побери, но я увернулся, и удар пришелся по руке, а черешня и косточки разлетелись по полу.
Пока я собирал их, он продолжал говорить, а потом, поняв, что я не слушаю, начал умолять меня: сынок, сынок, ну почему ты не учишься и так далее. Мне стало жаль его, я расстроился, но что я могу поделать? Потом, когда он еще раз ударил меня по плечу, я разозлился.
— Еще раз ударишь — уйду из дома, — пригрозил я.
— Убирайся! — крикнул он. — Я тебе даже окно больше не буду открывать!
— Хорошо, — сказал я. — Я и так сам зарабатываю себе деньги.
— Не ври! — сказал он. — Что ты делаешь в такое время на улицах?
Из комнаты вышла мама, и он сказал ей:
— Сбегать собирается! Домой, видите ли, больше не вернется!
Голос у него как-то странно дрогнул, как будто он вот-вот заплачет, как старая бездомная собака, что воет от одиночества и от голода и словно зовет кого-то, но, несчастная, сама не знает и не видит кого. Мне стало не по себе. Мама взглядом показала мне — иди в комнату, и я, не сказав ничего, ушел. Хромой продавец лотерейных билетов еще некоторое время поговорил сам с собой, покричал, они поговорили с матерью. А потом погасили свет и замолчали.
Я пошел и вытянулся на кровати, но раздеваться не стал, а солнце уже начинало светить мне в окно. Так я лежал и смотрел вверх, на трещину в потолке, на ту черную трещину, откуда во время сильного дождя капала вода. С давних времен эта трещина напоминала мне орла — старый орел словно бы раскрыл крылья и будет кружить надо мной, пока я буду спать, и унесет меня с собой, а я тогда буду не мужчиной, а юной девушкой! Я задумался.
Завтра приду к ней на пляж в девять тридцать и скажу: здравствуй, Нильгюн, ты узнала меня, ну вот, опять не отвечаешь и хмуришься, но у нас уже мало времени, потому что, к сожалению, мы в опасности, ты меня неверно поняла, и они меня неверно поняли, сейчас мне надо рассказать тебе обо всем, скажу я ей, они хотят, чтобы я накричал на тебя и вырвал у тебя из рук газету, покажи им, Нильгюн, что все это не нужно делать, и тогда я пойду, Нильгюн, к Мустафе, что смотрит за нами издалека, расскажу ему, какая ты хорошая, Мустафе станет стыдно, и, может быть, тогда Нильгюн поймет, что я ее люблю, и, может быть, не рассердится, а может, даже обрадуется, потому что в жизни всякое случается, никогда не знаешь, что будет…
Я все еще смотрю на крылья трещины на потолке. Она похожа и на орла, и на коршуна. Из нее вода капала. А раньше ее не было, потому что отец еще не построил эту комнату.
Но тогда и я был маленьким, и мой дом, отец был продавцом, а я еще так сильно не стеснялся того, что мой дядя-карлик — слуга. Не скажу, что совсем не стеснялся, потому что когда у нас еще не было своего колодца и мы с мамой ходили к общественному источнику, мне было страшно, что ты, Нильгюн, нас увидишь, потому что вы с Метином уже начали ходить на охоту, и тогда мы стали такими близкими друзьями, что, помнишь, осенью, когда в начале октября в Стамбул уехали даже те, кто жил в недавно построенных домах «Ада Резиденс», обвитых плющом и похожих один на другой, а вы все еще были здесь, однажды вы пришли вместе с Метаном к нам домой со старым воздушным ружьем Фарука, чтобы вместе поохотиться на ворон, вы вспотели, пока взбирались на наш холм, и мама дала вам воды, чистой воды, из наших новых небьющихся стаканов «Пашабахче», ты, Нильгюн, с удовольствием пила воду, а Метин не пил, наверное, потому что наши стаканы показались ему грязными, а может быть, вода показалась ему грязной, а потом мама сказала: дети, идите, если хотите, и винограда, нарвите, но, когда Метин спросил, чей это виноград, сказала — сад не наш, но ничего не будет, это наш сосед, он ничего не скажет, идите поешьте, но вы оба, брат с сестрой, не захотели, и когда я предложил тебе, Нильгюн, пойти и нарвать винограда, ты сказала: нельзя, потому что это не наш виноград, но ты хотя бы пила у нас дома воду из новых стаканов, Нильгюн, а Метин даже воду пить не стаи.
Солнце поднялось еще выше, и я слышу, как птицы запели на деревьях. Интересно, что делает Мустафа, ждет уже или лежит в кровати и спит? Я задумался.
Всего через каких-то пятнадцать лет, когда я буду работать на своей фабрике, однажды войдет моя помощница-мусульманка, не секретарша, а именно помощница, и скажет: с вами хотят встретиться какие-то националисты. Мустафа и Сердар, и когда она это скажет, я отвечу: сначала закончу свою работу, пусть подождут немного, а потом, закончив работу, нажму на кнопку, позову ее и скажу: теперь я могу их принять, пусть войдут, Мустафа и Сердар войдут и с ходу, смущаясь, начнут рассказывать о своих проблемах, а я отвечу им, что, конечно же, все понимаю, им нужна помощь — пожалуйста, я покупаю их приглашений на 10 миллионов, но я покупаю их не потому, что боюсь коммунистов, а потому, что мне жаль их, я не боюсь коммунистов, я честный человек, в торговле никогда не мошенничал, и каждый год без задержек плачу милостыню, и рабочим своим подарил по маленькой доле на своем заводе, и они меня любят, так как я чистосердечный и безбоязненный человек, зачем им верить обманам коммунистов и профсоюзов, они, как и я, знают, что эта фабрика кормит всех нас, и знают, что я такой же, как они, у меня семь тысяч рабочих, пожалуйста, приходите на ифтар,[58] который я устраиваю сегодня вечером для них, сегодня я буду пить с ними, и когда я это скажу, Мустафа и Сердар удивятся и поймут, кем я теперь стал. Поймут ли в самом деле?
Мусорный грузовик Халиля подымается на холм — я узнал его по звуку мотора. Птицы смолкли. Мне надоел орел на потолке, я повернулся лицом вниз, смотрю на пол. По полу ползет муравей. Муравей, муравей, бедный муравей! Я вытянул палец и легонько прикоснулся к нему, тот замер. Есть те, кто сильнее тебя, а ты об этом не знаешь, ах бедняжка. Ты испугался, правда? Бегаешь-бегаешь, а когда я опять кладу перед тобой свой палец, разворачиваешься и снова убегаешь. Я еще немного поиграл с ним, а потом мне стало жалко его и противно; мне грустно, захотелось подумать о чем-нибудь хорошем, и я подумал о том прекрасном дне торжества, который я всегда представлял себе.
В тот день я буду бегать от телефона к телефону, раздавая приказы направо и налево, потом возьму последнюю трубку, протянутую мне, и скажу: Алло, это Тунджели?[59] Алло, как там дела? Голос в трубке ответит мне: хорошо, мой командир, здесь все чисто. Спасибо, скажу я и напоследок еще позвоню в Каре: алло, Каре, как там дела? — почти все закончили, мой командир, ответят там, хорошо, скажу я, вы хорошо выполнили свой долг, молодцы, благодарю вас, повешу трубку и выйду из комнаты, войду в большой зал, а за мной будет идти толпа, и тысячи людей будут радостно встречать меня аплодисментами стоя, они с интересом ждут, я им сообщу, и я скажу в микрофон: друзья, в настоящий момент национал-патриотическая кампания «Молния» завершена, сейчас мне сообщают, что мы подавили последние очаги красного сопротивления в Тунджели и нашем приграничном городе Карее, и теперь, друзья, рай наших идеалов — не только мечта, и пока я говорю, что в Турции не осталось ни одного коммуниста, мой адъютант шепчет мне о чем-то на ухо, я отвечаю ему: а-а-а, в самом деле, ладно, сейчас иду, прохожу по бесконечным мраморным коридорам, и в последней из десятков комнат, двери которых открываются одна за другой, а перед дверьми стоит вооруженная охрана, в ярко освещенном углу я вижу тебя, ты привязана к стулу, и мой адъютант говорит мне: ее только что поймали, мой командир, эта коммунистка — лидер всех красных, а я говорю: немедленно развяжите ее, не к лицу нам связывать женщину, тебя развязывают, я прошу: оставьте нас одних, и мой адъютант и остальные мои люди выходят, отдав честь и щелкнув каблуками, двери закрываются, и я смотрю на тебя, в сорок лет ты, зрелая женщина, стала еще красивее, я угощаю тебя сигаретой и спрашиваю: вы узнали меня, товарищ Нильгюн, да, ответишь ты, смутившись, узнала, на мгновение наступит тишина, и мы будем рассматривать друг друга, а потом я внезапно скажу: мы победили, победили, Турция не досталась вам, коммунистам, ты раскаиваешься, да, скажешь ты, раскаиваюсь, я увижу, как дрожит твоя рука, потянувшаяся к пачке сигарет, и скажу: успокойтесь, я и мои друзья никогда не причиняем зла женщинам, пожалуйста, успокойтесь, мы следуем старинным турецким обычаям и нравам, которым уже сотни лет, и поэтому ничего не бойтесь, ваше наказание определю не я, а суд истории и народа, а ты скажешь: я раскаиваюсь, раскаиваюсь, Хасан, и я отвечу: к сожалению, запоздалое раскаяние вам не поможет, и я не могу поддаться чувствам и простить вас, это невозможно, потому что я несу ответственность прежде всего перед своим народом, и вдруг увижу, что ты начинаешь раздеваться, Нильгюн, раздевшись, подходишь ко мне, совсем как женщины в эротических фильмах, на которые я втайне ходит в Пендике, ты стала как эти бесчестные, бесстыжие женщины, господи, да еще и говоришь, что любишь меня, пытаешься меня обмануть, но я холоден как лед, ты мне противна, я сразу охладел к тебе, и, пока ты умоляешь, я зову моих охранников и говорю: уведите отсюда эту Екатерину, я не собираюсь повторять ошибки Балтаджи Мехмеда-паши,[60] мой народ много горя вытерпел из-за этого слабака Балтаджи, но те времена давно прошли, и когда стража тебя уводит, я остаюсь один, может быть, я заплачу и подумаю, в кого эти коммунисты смогли превратить такую девушку, как ты, и, может быть, только поэтому я поддамся эмоциям и буду очень жесток с коммунистами, но потом слезы мои высохнут, и я буду утешать себя, что я страдал понапрасну так много лет, потом устрою торжества по случаю нашей победы и, может быть, с того дня забуду тебя окончательно.