Эрих Ремарк - Черный обелиск
Из своей комнаты выходит Георг Кроль. Под носом у него дымит гавана, он — воплощенное довольство и мир. Он сразу устремляется к цели.
— Господин Фукс, — спрашивает Георг. — Это правда, что вы теперь умеете плакать по желанию, или это только гнусная пропаганда наших конкурентов?
Вместо ответа Оскар смотрит на него неподвижным взглядом.
— Так как же? — продолжает Георг. — Что с вами? Вам нехорошо?
— Минутку! Я должен сначала прийти в соответствующее настроение.
Оскар опускает веки. Когда он снова поднимает их, его взор уже кажется влажным. Фукс опять смотрит на Георга, не мигая, и через несколько мгновений на его голубых глазах действительно выступают крупные слезы. Еще миг, и они уже катятся по щекам Оскар вытаскивает носовой платок и осторожно вытирает их.
— Каково? А? — спрашивает он и смотрит на свои часы. — Точно две минуты. Порой, когда в доме лежит труп, я добиваюсь этого за одну минуту.
— Замечательно.
Георг наливает ему рюмку коньяка, предназначенного для клиентов.
— Вам бы актером быть, господин Фукс.
— Я тоже об этом думал; но слишком мало ролей, в которых требуются мужские слезы. Ну, конечно, Отелло, а вообще…
— Как вы этого добиваетесь? Какой-нибудь трюк?
— Сила воображения, — скромно поясняет Фукс. — Способность фантазии рисовать себе яркие картины.
— А что вы сейчас себе представляли?
Оскар допивает рюмку.
— Откровенно говоря, вас, господин Кроль. Будто вы лежите с перебитыми руками и ногами, а стая крыс медленно обгрызает вам лицо, но вы еще живы, пытаетесь переломанными руками отогнать грызунов и не можете. Извините меня, но для таких быстрых результатов мне нужна очень сильная картина.
Георг проводит рукой по лицу. Лицо еще цело.
— Вы рисуете себе такие же картины и про Хольмана и Клотца, когда на них работаете? — спрашиваю я.
Фукс качает головой.
— Про них я представляю себе, что они доживают до ста лет в полном здравии и богатстве и умирают от разрыва сердца, во сне, без мучений, тогда у меня от ярости особенно щедро текут слезы.
Георг уплачивает ему комиссионные за последние два предательства.
— Недавно я также разработал приемы искусственного всхлипывания, — говорит Оскар. — Очень действует. Ускоряет переговоры. Люди чувствуют себя виноватыми, они думают, что это результат сердечного сочувствия.
— Господин Фукс, переходите к нам! — восклицаю я с невольной порывистостью. — Ваше место — в такой фирме, где люди работают художественными методами, а не среди обыкновенных хапуг.
Оскар снисходительно улыбается, качает головой и откланивается.
— Ну не могу, — отвечает он. — Мне необходима хоть капля предательства, иначе я буду только хнычущей тряпкой. Предательство дает мне душевное равновесие. Понимаете?
— Понимаем, — отвечает Георг. — Нас терзают сожаления, но личные мотивы мы ставим превыше всего.
Я записываю на листке бумаги адреса клиентов, желающих приобрести надгробия, и передаю его Генриху Кролю, который во дворе накачивает велосипедные шины. Генрих презрительно смотрит на листок. Для него, старого нибелунга, Оскар — просто жулик и пошляк, хотя, тоже в качестве старого нибелунга, он и не прочь воспользоваться его услугами.
— Раньше нам не нужно было прибегать к таким фокусам, — заявляет Генрих. — Хорошо, что мой отец до этого не дожил.
— Да ваш отец, судя по тому, что я слышал об этом пионере надгробного дела, был бы вне себя от радости, если бы ему удалось так провести за нос своих конкурентов, — отвечаю я. — У него был характер бойца — не то что у вас! И он сражался не на поле чести, а в окопах безжалостных деловых схваток. Кстати, скоро мы получим остаток денег за полированный со всех сторон памятник с крестом, проданный вами в апреле? Те двести тысяч марок, которые они не доплатили? Вы знаете, какая теперь цена этим деньгам? Пустой цоколь и то на них не купишь.
Генрих что-то бурчит и сует мой листок в карман. А я возвращаюсь, довольный, что хоть немного сбил с него спесь. Перед домом стоит стоймя кусок водосточной трубы, отлетевший во время последнего ливня. Кровельщики только что закончили работу: они заменили отвалившуюся часть трубы новой.
— А как насчет этой? — спрашивает мастер. — Она же вам теперь ни к чему? Может, нам взять ее?
— Ясно, — отвечает Георг.
Кусок трубы прислонен к обелиску, служащему для Кнопфа писсуаром на свежем воздухе. Длина трубы — несколько метров, и в конце она согнута под прямым углом. Меня вдруг осеняет блестящая идея.
— Оставьте ее здесь, — говорю я рабочим. — Она понадобится нам.
— Для чего? — спрашивает Георг.
— На сегодняшний вечер. Вот увидишь, получится интересный спектакль.
Генрих Кроль садится на свой велосипед и уезжает. Мы с Георгом стоим возле двери и выпиваем по стакану пива, которое фрау Кроль нам подала через окно кухни. Очень жарко. Столяр Вильке пробирается сторонкой к себе домой. У него в руках несколько бутылок, а после обеда он выспится в гробу, на ложе из мягких опилок. Вокруг могильных крестов резвятся бабочки. Пестрая кошка Кнопфов беременна.
— Каков курс доллара? — спрашиваю я. — Ты звонил?
— Поднялся на пятнадцать тысяч марок против сегодняшнего утра. Если так пойдет дальше, мы сможем заплатить Ризенфельду по векселю, продав одно маленькое надгробие.
— Чудеса. Жалко, что мы не задержали часть денег. Теряешь необходимый энтузиазм. Верно? Георг смеется:
— И необходимую деловую серьезность. Разумеется, это не относится к Генриху. Что ты делаешь сегодня вечером?
— Пойду к Вернике. Там, по крайней мере, не думаешь ни о серьезности, ни о комизме наших деловых операций. Там наверху речь идет только о человеческом бытии. Всегда только о бытии в целом, о полноценном существовании, о жизни, и только о жизни. И помимо этого — ни о чем. Если там пожить некоторое время, то наша нелепая деловая возня и торговля из-за пустяков показались бы сумасшествием.
— Браво! — восклицает Георг. — За такую глупость ты заслужил еще стакан ледяного пива. Сударыня, прошу вас повторить.
Седая голова фрау Кроль высовывается из окна.
— Хотите получить по рулетику свежего рольмопса с огурцом?
— Безусловно. И кусок хлеба в придачу. Этот легкий завтрак хорош при всех видах мировой скорби, — отвечает Георг и передает мне стакан. — Ты страдаешь ею?
— Каждый приличный человек в моем возрасте непременно страдает мировой скорбью, — решительно отвечаю я. — Это право молодости!
— А я думал, что у тебя молодость украли, когда ты был в армии.
— Верно. С тех пор я ищу ее и не могу найти. Поэтому у меня двойная мировая скорбь. Так же как ампутированная нога, она болит вдвое сильнее.
Пиво чудесное, холодное. Солнце печет нам головы, и вдруг, невзирая на всю мировую скорбь, наступает мгновение, когда жизнь подходит к тебе вплотную и ты с изумлением смотришь в ее золотисто-зеленые глаза. Я благоговейно допиваю свой стакан. Мне кажется, что каждая клетка моего тела приняла солнечную ванну.
— Мы то и дело забываем, что живем на этой планете лишь недолгий срок, — говорю я. — И потому страдаем совершенно ложным комплексом мировой скорби. Словно нам предстоит жить вечно. Ты это замечал?
— Ну еще бы! В том-то и состоит главная ошибка человечества. Люди, сами по себе вполне разумные, дают возможность каким-то презренным родственникам получать по наследству миллионы долларов, вместо того чтобы самим еще при жизни воспользоваться этими деньгами.
— Хорошо! А что бы ты сделал, если бы знал, что завтра умрешь?
— Понятия не имею.
— Не знаешь? Ладно, один день — это, может быть, слишком мало. Ну, а что бы ты сделал, зная, что умрешь через неделю?
— И тогда не представляю.
— Ведь что-нибудь ты бы сделал? Ну, а если бы у тебя был в запасе месяц?
— Вероятно, продолжал бы жить, как живу теперь, — говорит Георг. — Иначе у меня весь этот месяц было бы такое чувство, что я до сих пор жил не так, как следовало.
— У тебя был бы целый месяц, чтобы это исправить.
Георг качает головой:
— Целый месяц, чтобы раскаиваться.
— Ты мог бы продать наш склад Хольману и Клотцу, уехать в Берлин и в течение целого месяца вести среди актеров, художников и шикарных шлюх сногсшибательную жизнь.
— Денег у меня не хватило бы и на неделю. А дамы оказались бы просто девицами из баров. И потом обо всем этом я предпочитаю читать. Фантазия никогда нас не обманывает. Ну, а ты? Что бы ты стал делать, если бы знал, что через месяц умрешь?
— Я? — повторяю я растерянно.
— Да, ты.
Я озираюсь. Передо мною сад, зеленый и жаркий, пестреющий всеми красками середины лета, проносятся ласточки, бесконечно синеет небо, а сверху, из окна, на нас глазеет старик Кнопф, который только что очнулся после пьянства; он в подтяжках и клетчатой рубашке.