Марсель Пруст - Беглянка
Быть может, тогда усталость и печаль овладели мной не столько потому, что я напрасно старался полюбить позабытое, сколько потому, что я уже находил удовольствие в общении с новыми живыми, настоящими светскими людьми – это были близкие друзья Германтов, сами по себе мало интересные. Быть может, мне легче было от сознания, что та, кого я любил, в течение некоторого времени существовала для меня лишь как неясное воспоминание, чем вновь обретая в себе тщетную активность, из-за которой мы тратим время на то, чтобы обвить существование живой, но паразитической растительностью, которая, когда умрет, тоже превратится в ничто и которую, несмотря на всю ее чуждость знакомому нам миру, пытается обольстить наша болтливая старость, кокетливая и меланхоличная. Существо, которое прожило бы и без Альбертины, родилось во мне, потому что я мог говорить о ней у герцогини Германтской с грустью, но без глубокой скорби. Эти новые «я», которые должны были бы называться не так, как предыдущие, их возможное появление, из-за их безразличия к тому, что мне было дорого, всякий раз меня пугали: или в связи с Жильбертой, когда ее отец говорил мне, что если я поживу в Океании, то мне не захочется оттуда возвращаться, или совсем недавно, когда я с замиранием сердца прочел воспоминания одного посредственного писателя: жизнь разлучила его с женщиной, которую в молодые годы он обожал; когда же он состарился, то встречи с ней уже не радовали его, ему уже не хотелось еще раз с нею увидеться. От этого писателя я получал в дар вместе с забвением почти полное обезболивание, надежду на благоденствие, а благоденствие, существо страшное и в то же время благотворное, представляло собой не что иное, как одно из запасных «я», которых судьба держит для нас в резерве и которыми, не слушая больше наших просьб, она, врач проницательный и самодержавный, заменяет вопреки нам, путем своевременного вмешательства, слишком тяжело раненные «я». Эта замена производится время от времени подобно тому, как заменяют изношенные ткани, но мы обращаем на это внимание только если в прежнем «я» заключалось страдание невыносимое, но теперь ставшее для нас чужим, страдание, которое мы, к своему удивлению, больше не обнаруживаем, в восторге оттого, что мы стали другими, оттого что предшествовавшее страдание – , это теперь для нас всего лишь страдание кого-то другого, страдание, о котором можно теперь поговорить сочувственно, потому что больше мы его не испытываем. Нам безразлично даже то, что мы столько выстрадали, – безразлично, так как наши переживания видятся нам неясно. По ночам нам могут сниться всякие ужасы. Но, пробудившись, мы являемся уже другими существами, озабоченными одною лишь мыслью, успело ли существо, которое мы сменили, убежать во сне от убийц.
Конечно, это «я» еще сохраняло связь с прежним – так друг, равнодушный к кончине друга, говорит о ней, однако, с подобающей случаю грустью и время от времени возвращается в комнату, где вдовец, поручивший ему принимать вместо себя соболезнования, плачет навзрыд. Я рыдал, когда опять становился на время другом Альбертины. Но в новое действующее лицо я стремился воплотиться весь, без остатка, наша любовь к людям ослабевает не потому, что мертвы они, а потому, что умираем мы. Альбертине не в чем было упрекнуть своего друга. Тот, кто взял себе его имя, был всего-навсего его наследником. Можно быть верным только тому, о чем помнишь, а вспоминаешь только о том, что знал. Мое новое «я», когда оно росло под тенью прошлого «я», часто слышало, как это прошлое «я» говорит об Альбертине, и ему представлялось, что сквозь него, сквозь рассказы, которые то «я» подбирало, проступают черты Альбертины, и она была ему симпатична, оно ее любило, но то была любовь опосредствованная.
Другое лицо, в котором процесс забвения Альбертины, вероятно, происходил в это же время более стремительно, дало мне возможность чуть позднее осознать процесс, происшедший во мне (это и есть мое воспоминание о втором этапе перед окончательным забвением). Лицо это – Андре. Я в самом деле считаю если не единственной, если не главной причиной, то, во всяком случае, непременным условием забвения Альбертины второй разговор с Андре, состоявшийся около полугода спустя после приведенного мной разговора и резко от него отличавшийся. Помню, что это происходило в моей комнате, что в это время я ощутил позыв плоти: ведь вначале моя любовь к девушкам из стайки была нерасчленима и только в последние месяцы перед смертью Альбертины и в последовавшие за ней моя любовь сосредоточилась на Альбертине, а теперь она вновь распространилась на всю стайку в целом.
Мы сидели у меня в комнате; теперь я могу восстановить наш разговор с предельной точностью. Моя мать сомневалась, ехать ли ей к г-же Сазра, так как даже в Комбре г-жа Сазра умудрялась приглашать вас вместе со скучными людьми, то мама, уверенная, что у г-жи Сазра не повеселишься, решила, что если она вернется рано, то никакого удовольствия она себя не лишит. Она и правда вернулась скоро и без малейшего сожаления, потому что у г-жи Сазра собрались скучнейшие люди, которых к тому же леденил особый тембр голоса, который появлялся у г-жи Сазра при гостях – этот ее голос мама называла «голосом но средам». Мама любила г-жу Сазра, жалела ее, потому что она была неудачница, – ее проказливого папеньку разорила герцогиня де X., и она вынуждена была жить почти круглый год в Комбре и могла себе позволить недолго пожить у родственницы в Париже, да раз в десять лет совершить большое приятное путешествие.
Помнится, накануне, уступая моей просьбе, с которой я обращался к маме несколько месяцев подряд, мама съездила к принцессе Пармской, тем более что принцесса настойчиво звала ее к себе, а она сама ни к кому с визитами не ездила, между тем этикет не позволял приезжать к ней только для того, чтобы расписаться в книге для посетителей. Мама вернулась домой очень недовольная. «Ты поставил меня в неловкое положение, – сказала она мне, – принцесса Пармская еле со мной поздоровалась и, не обращая на меня никакого внимания, продолжала разговаривать с дамами, а со мной – ни звука, через десять минут я ушла, а она даже не попрощалась со мной за руку. Я была возмущена. Зато при выходе я встретилась с герцогиней Германтской – она была очень любезна и много говорила о тебе. Что за странная мысль взбрела тебе в голову – завести с ней разговор об Альбертине! Ты сказал герцогине, что ее смерть явилась для тебя большим горем. (Я действительно говорил об этом с герцогиней, помню же наш разговор смутно. Но люди в высшей степени рассеянные часто обращают особое внимание на оброненные нами слова, которым мы-то не придаем значения, но которые сильно задевают их любопытство.) Я никогда больше не поеду к принцессе Пармской. Из-за тебя я сделала глупость».
И вот на другой день проведать меня пришла Андре. Времени у нее было в обрез – она должна была зайти за Жизелью, с которой ей очень хотелось вместе поужинать, «Я знаю ее недостатки, но все-таки это ближайшая моя подруга, я люблю ее больше всех на свете», – сказала она. Мне показалось, что она боится, как бы я не напросился на их совместный ужин. Она была жадна до встреч, и те, кто хорошо знал ее, вроде меня, мешали ее общению с другими, мешали ей насладиться ими вполне.
Когда они пришли, меня не было дома. Я хотел пройти к ней через свою маленькую гостиную, но вдруг услышал чей-то голос и решил, что ко мне еще кто-то пришел. Торопясь увидеть Андре, ожидавшую меня в моей комнате, не имея понятия, кто этот мужчина, который очевидно ее не знал, потому что его проводили в другую комнату, я прислушался у двери в гостиную: мой гость говорил, – значит, он был не один, – и говорил с женщиной.
– «О дорогая моя, ты всегда в моем сердце!» – напевал он стихи Армана Сильвестра. – Да, ты – моя дорогая навеки, несмотря ни на что.
Во глубине земли усопшие почили –
Пусть так же мирно спит прах
радостей и мук!
Реликвии души – такая ж горстка пыли,
Святыне гибельно прикосновенье рук.
Это слегка устарело, но до чего же красиво! Я мог бы сказать тебе это в первый же день:
Дитя прекрасное, ты лить заставишь слезы…
Как! Неужели ты этого не знаешь?
Грядущих юношей, сегодняшних детей,
Чьи отроческие уже витают грезы
На кончиках ресниц невиннейших очей.
Я подумал, что и я мог бы себе сказать:
В тот вечер, когда он сюда пришел ко мне,
Негордою была я с ним наедине.
Ему сказала я: «Полюбишь ты меня
И долго будешь мой – хватило бы огня!»
С тех пор все ночи – с ним, и без него – ни дня.
Сгорая от любопытства, на какую женщину изливался этот поток стихов, я решил немного задержаться и вместо того, чтобы немедленно пройти к Андре, отворил дверь. Стихи читал де Шарлю военному: в котором я сейчас узнал Мореля. Он должен был на две недели уехать. Отношения его с де Шарлю испортились, но все-таки он время от времени с ним встречался и о чем-нибудь его просил. У де Шарлю, стремившегося к тому, чтобы в его чувстве главенствовало мужское начало, были, однако, свои слабости. В детстве, чтобы понять и прочувствовать стихи, ему надо было предположить, что они посвящены не неверной прелестнице, а молодому человеку. Я поспешил с ними расстаться, хотя мне было ясно, что являться куда-нибудь с Морелем было для де Шарлю большим удовольствием, так как на время это создавало ему иллюзию, что он снова женат. В нем сочетался снобизм королев со снобизмом прислуги.