Стефан Жеромский - Сизифов труд
– Об этом я не спрашиваю, не желаю знать! Какое же произведение вам понравилось больше всего?
– Как сказать? Третья часть «Дзядов»… «Импровизация»… «Пан Тадеуш», «Книги пилигримства польского»…[48]
Штеттер умолк. Мгновение спустя он еще спросил:
– Ну, а что вы знаете о Мицкевиче?
Ученик ясно, внятно и очень подробно рассказал на русском языке о молодости поэта, о «Союзе променистых», филоматах и филаретах,[49] об аресте, заточении и ссылке. Потом он совершенно неожиданно переехал из Вильна в Варшаву и, повернувшись уже не к преподавателю, а к классу, принялся на превосходном, прямо-таки изысканном русском языке, с похвальным отсутствием «полонизмов» красноречиво излагать нападение подхорунжих на Бельведер в ночь на 29 ноября.[50]
Ошеломленный учитель, стремясь поскорей прервать это изложение, спросил:
– Быть может, вы знаете что-нибудь наизусть?
– Да, кое-что знаю.
– Прочтите.
Зыгер закрыл книгу, минутку подумал и тотчас заговорил негромким, но звучащим как благородный металл голосом:
Нам велели не стрелять. Чтоб виднее было…[51]
Услышав эти слова, Штеттер вскочил на ноги и замахал руками, но Зыгер не умолк. Словно отброшенный его взглядом, учитель сел на свой стул, подпер голову руками и не сводил глаз со стекол в верхней части двери. В классе стояла тишина. Все глаза устремились на юношу, читавшего вслух «польские стихи». Он читал ровно, спокойно, с чувством меры, но вместе с тем с какой-то внутренней силой, которая таилась в самих словах и иногда, при паузах и ударениях, вырывалась наружу. Странные, неслыханные слова приковывали внимание, могучая картина боя разворачивалась перед глазами слушателей – и вдруг оратор повысил голос:
Когда, штык твой увидав, турок еле дышит,
А посольство Франции стопы твои лижет, —
Лишь Варшава на тебя смотрит непреклонно
И грозит стащить с твоей головы корону.
Учитель зашикал и затряс головой. Тогда из-за парты вылез «Фига». Валецкий подкрался к дверям, приподнялся на цыпочки и, внимательно следя за коридором, махнул рукой Зыгеру, чтобы тот продолжал. Это было уже не чтение произведения великого поэта, а обвинение, произносимое польским школьником и заключенное в события битвы. Это было его собственное творение, его прямая речь. Каждая картина давно проигранной борьбы, вырываясь из уст оратора, звучала жаждой участия в этом обреченном деле. Детские и юношеские чувства, тысячекратно оскорбленные, неслись теперь к слушателям, воплощенные в слова поэта, взрывались среди них, как гранаты, свистели, как пули, окутывали души наподобие взметенных боем клубов дыма. Одни слушали выпрямившись, другие встали и приблизились к оратору. Борович сидел, сгорбившись, подперев кулаком подбородок и вперив горящие глаза в Зыгера. Его мучило странное чувство – будто все это он уже когда-то слышал, будто где-то даже видел собственными глазами, но не знал, что будет дальше, – и слушал, слушал с отвращением и злостью, но и с дрожью странной боли в груди. Вдруг Зыгер стал читать:
…Мне не раз встречалась
Горстка наших, что с толпой москалей сражалась,
Когда «пли» и «заряжай» сутки не смолкало,
Когда горло дым душил, рука отекала,
Когда слышали стрелки команду часами
И уже вели огонь без команды, сами.
Наконец, без памяти, без соображенья,
Словно мельница, солдат делает движенья:
К глазу от ноги – ружье, и к ноге от глаза.
Вот он хочет взять патрон и не ждет отказа,
Но солдатский патронташ пуст. Солдат бледнеет:
Что теперь с пустым ружьем сделать он сумеет?
Руку жжет ему оно. Выходов других нет.
Выпустил ружье, упал. Не добьют – сам стихнет.
Борович закрыл глаза. Он нашел, все нашел. Это тот самый солдат, о котором ему несколько лет назад говорил охотник Нóга на пригорке у лесной опушки. Тот самый, забитый нагайками, лежащий в окровавленной могиле под пихтой. Сердце Марцина вдруг рванулось, словно хотело выскочить из груди, тело его сотрясалось от внутреннего рыдания. Он крепко стиснул зубы, чтобы не заплакать в голос. Ему казалось, что он не выдержит, что сейчас умрет от горя. Штеттер, выпрямившись, сидел на своем месте. Глаза его были как всегда полузакрыты, только теперь из них время от времени выкатывалась слеза и стекала по бледному лицу.
XVI
Для Боровича и его товарищей очень дорогим местом все время, пока они учились в восьмом классе, была так называемая Старая Пивоварня – обширный участок, расположенный у самого Выгвиздовского предместья. Когда-то здесь в самом деле существовал заводишко, где варили дрянное пиво. С течением времени владелец его окончательно разорился, а все его «дело» пришло в упадок. Высокая каменная ограда вокруг строений, склады и подвалы стояли заброшенными. Лишь через несколько лет все это за гроши приобрел худой еврейчик с черной бородкой и уже совсем за гроши перестроил завод и склады под жилые помещения. Длинный ряд этих строений вместе с необъятным двором и садами представлял собой самостоятельный район. С одной стороны границей ему служила гнилая речонка, с трех других – боковые улички. Они жались к высокой, тюремного вида стене с мрачными воротами, выходившими на три стороны света, которая шла вокруг заводского участка. От канала его отделял лишь забор из четырехдюймовых досок. Большой двор был вымощен и даже перерезан поперек тротуаром из мраморных плит. Однако по обе стороны тротуара были расположены глубокие ямы, выкопанные с неведомыми целями. Когда дождливый октябрь наполнял их водой, можно было подумать, что это особого рода ловушки, приготовленные владельцем Старой Пивоварни для жильцов, которые проматывали невнесенную квартирную плату по кабачкам и кондитерским и поздно ночью возвращались к семейным очагам. Жилища, кирпичным квадратом окаймлявшие двор, выглядели не веселей, чем тюрьма Мазас. Окна в них были маленькие, двери перекошенные, сени темные, точно пещеры, лестницы скользкие и грязные. Прямо против главных ворот из глубины двора выступало капитальное здание, вернее его стена, очень высокая и голая. Кое-где в ней виднелись окна, проделанные значительно поздней… Штукатурка, некогда покрашенная, обвалилась, упала на землю и лежала там, постепенно уничтожаемая дождями. Сомнительный желто-розовый цвет в местах, где штукатурка еще держалась, подмок, и потеки образовали целые географические карты, зигзаги, странные очертания, полные символического смысла. Они напоминали различные явления нашей бренной жизни, словно в подтверждение мысли Шеллинга, что природа, стремясь к вечному самосозерцанию, всегда возвращается к однажды уже созданным и существующим в ином мире формам бытия.
В этом флигеле на низеньком втором этаже жили родители восьмиклассника Мариана Гонталы, одного из товарищей Боровича. Отец «Манека» был мелким служащим казенной палаты. Квартира Гонталов состояла из трех маленьких, сырых конурок и кухни. Здесь помещались и дети, и какая-то тетка Матильда с огромными сундуками, и старуха бабушка. Манек с двумя братьями, учащимися младших классов гимназии, занимал «чердачок». Начиная с пятого класса он, как большинство небогатой клериковской молодежи, полностью окупал свое содержание уроками. Уроков он давал много и, несмотря на жалкую оплату, зарабатывал столько, что имел возможность помогать семье.
«Чердачок» и впрямь помещался на чердаке. Когда-то здесь была сушилка. Весь чердак был завален старыми досками и стропилами, так что владелец без большого сопротивления согласился поставить две переборки, пробить окошечко в стене и дверь в переборке. Таким образом, на чердаке образовалась отдельная комнатка. Гонтала-младший на свои деньги снабдил это жилище железной печуркой, труба которой, согнутая коленом, была выведена на свет божий через окошко. Чтобы попасть сюда, надо было из боковых сенец взбираться по очень крутой кухонной лесенке и пройти весь чердак, среди целого леса балок и стропил.
В награду за трудные подступы перед глазами гостя из окна комнатки расстилался широкий вид на одно из предместий Клерикова, на поля, луга, холмы и синие леса. Около дома виднелся обширный сад, забор на каменном фундаменте, повисший над рекой, и одно место в нем, которое посетители этого убежища называли «дырой Эфиальтеса». В углу сада, где деревянный забор граничил с каменной оградой, одна из досок, скрепленных сверху и снизу перекладинами, сильно подгнила у основания и, держась на одном верхнем гвозде, свободно ходила вправо и влево. В нескольких шагах от «дыры Эфиальтеса», упираясь концом в фундамент, лежало толстое бревно, по которому можно было, не замочив ног, перейти через меланхолические волны гнилой речушки. Берегом канала и дальше наискось от него между заборами извивалась уличка, населенная почти одними евреями и такая грязная и топкая, что крещеный человек мог обследовать ее лишь во вполне надежных, непромокаемых и притом очень высоких сапогах. Одни только восьмиклассники умели перепрыгивать по одним лишь им известным камням и кочкам до Ponte-Rialto,[52] в глубоком мраке переправляться по нему и ощупью находить «дыру Эфиальтеса».