Михаил Осоргин - Собрание сочинений. Т. 2. Старинные рассказы
Славу императрицы делит Вольтер, бюстом которого украшен хозяйский кабинет. Творения Вольтера не заперты в книжный шкаф: они всегда под рукой у хозяина. Тут и полное собрание большого формата в зеленых переплетах, и отдельные томики в коже, и переводы в прозе и стихах. Есть, конечно, и майковский перевод[128] «Меропы, Трагедии господина Вольтера»:
Царица, истреби мечтания ужасны,
Вкушай приятности надежды в дни прекрасны…
Но почетнейшее место в библиотеке Николая Еремеевича занимают все-таки его собственные труды: до двадцати книг, им написанных[129] и им же изданных, большинство — в собственной типографии, в собственном селе Рузаевке, безо всяких цензур и одобрений, не для продажи — для личного употребления и преподношений.
Иные заводили конюшни, другие — псовую охоту, третьи — винокуренный завод. Было всего этого понемногу и у помещика Струйского, но великую славу и бессмертие создала ему типография, отменная и превосходная, на которую он тратил большую часть доходов. На него работали известные граверы и художники Набхольц и Шенберг[130]. Его книги печатались не только на александрийской бумаге, но и на белом атласе. Подносились императрице, некоторым высоким особам, личным друзьям автора и всем членам семьи — каждому по экземпляру каждого произведения, с обязательством непрестанно читать и изучать. И случалось, что, вызвав одного из сыновей, Николай Еремеевич задавал ему вопрос:
— Какой стих находится на такой-то странице, на такой-то строке в такой-то книге?
И сын должен был отвечать не задумываясь и с полной точностью, чтобы доказать, что с папашиными книгами не разлучается и их старательно изучает.
Творил Струйский исключительно на Парнасе, куда никто не допускался, даже для уборки. Был на Парнасе поэтический беспорядок, валялись рукописи, корректурные листы, оттиски гравюр, и лежала многолетняя пыль, которую хозяин называл своим стражем: «По ней вижу тотчас, был ли кто-нибудь у меня и что он трогал». И когда хозяин удалялся на Парнас — жизнь замирала не только в доме, но и во всей округе, потому что за помеху вдохновению ожидала виновного жестокая расправа. Лишь в крайних случаях допускался староста, но не на Парнас, а к его подножию, к нижним ступеням лестницы, где и выслушивал краткие приказы барина с высоты Парнаса. Было на Парнасе немало оружия — на случай злонамеренных покушений на свободу поэта. И родные подтверждали, что Николай Еремеевич иногда остается на Парнасе по два дня без пищи и питья, не покладая пера, отдавшись высокому творчеству.
Отличительным качеством поэтического дарования Струйского была независимость от грамматики и здравого смысла. Музы заводили его в лабиринты слов и фраз, куда за ним невозможно следовать и откуда он не всегда благополучно выбирался. Он был поклонником Сумарокова[131], которого считал едва ли не гениальнее самого себя и которому подражал в торжественности и напыщенности стиля. Сумарокову он посвятил свою Первую книгу[132] — «Апологию к потомству», напечатав ее и в собственном французском переводе, столь же безграмотном. А когда один критик посмеялся над «Апологией», разгневанный Струйский пригвоздил своего врага новой книгой, под заглавием «Для Ховрика ни проза ни стихи». И тут были строки:
Всем нравится моя Апология.
Ховрику не нравится моя Апология,
Ховрик вмещает в себе всех гадов!
Которых Апология моя омержает;
И когда Ховрика она уже усекнула,
Усекнет и прочих гадов!
В книге отличный виньет с изображением гадов и крыс, сидящих в большом числе на болоте. Так расправлялся Николай Струйский с критиками.
Он писал Епистолы, Елегии, Епиталамы, Оды, Еротонды,[133] письма, критические статьи и кончил изданием «Акафиста Покрову Пресвятой Владычицы». Он описал в стихах потолок своей залы для поднесения императрице, приветствуя ее словами:
Милостивая Циана,
Мать правосудия,
Кроткая и щедрая Богиня
Наперсница небес!
Хоть я Тебя не именую,
Но знают все Тебя, кто Ты.
И кто Ты есмь:
Мой дух Тебя всех больше знает!
Но ему была свойственна и элегическая грусть:
Взойду на брег реки и уду опущу;
На солнце прогляну и паче загрущу!
И, скорбя о смерти друга, он «шествовал за ним в мрачное поле и ту разверстую хлябь, где тени и ничто», — строка, какой мог бы гордиться и современный поэт.
Наконец, он не чуждался и политики, и в книге «О Париже» заклеймил разом бунтарей и масонов-мартинистов:
Что делают в тебе Мартышки Каглиостры?[134]
Поставили во грудь тебе кинжалы остры!
Лютейша Кромвеля и Гизов воскреся.
И вот этот поэт — вольтерьянец и служитель культа Екатерины — сидит в кругу родных и друзей. Как всякий поэт, он немного деспот. После очень сытного обеда гости не прочь отдохнуть, но хозяин приготовил для них лучшее развлечение. Из кабинета он приносит сверток стихов, прекрасно переписанных крепостным писцом или оттиснутых на листах белоснежной бумаги. Читает он без устали и с увлечением.
Никому и в голову не придет задремать, потому что у хозяина есть привычка: во время чтения щипать не только невнимательных, но и тех, чьи лица выражают неподдельный восторг. Щипками он как бы подчеркивает сильные места, особенно в стихах сатирических. К щипкам его привыкли и жена и гости: у каждого гения свои странности.
Не одним этим славен хозяин Рузаевки. В пензенской глуши он — единственный настоящий европеец, читающий Вольтера с пониманием. Он — враг беззакония и произвола. Он мог бы, подобно другим, бить своих крестьян кулачным боем без суда и следствия. Но, просвещенный юрист в душе, он держится строгих форм судопроизводства: «Лучше десять оправдать виновных, чем одного невинного казнить».
В подвальном этаже его дома есть комната, куда приводят обвиняемых. В первой степени судопроизводства, не вполне согласно новым веяниям в области правосудия, допускаются пытки. Но при пытках хозяин присутствует редко — они не любезны его поэтической натуре. Когда же виновность установлена допросом с пристрастием, — лишь тогда начинается настоящее служение Фемиде. Он сам пишет обвинительный акт, сам оглашает его в публичном заседании, в большом зале, в присутствии семьи и гостей. Иногда он выступает прокурором, произнося обвинительную речь, — и это плохо для подсудимого. Но нередко он берет на себя защиту, — и благо тому крепостному, адвокатом которого выступает сам барин Николай Еремеевич!
В сильной речи, прекрасно построенной, порою переходящей в стихотворную форму, он низвергает обвинение и превращает обвиняемого в белую голубицу. Его речь пестрит выдержками из творений Вольтера и императрицы, словами о высоком милосердии, призывами охранять человеческое достоинство и знатного и подлого человека. По его ланитам текут искренние слезы, сквозь которые он видит на потолке светлый образ Минервы. В пензенской глуши раздаются призывы, делавшие честь Франции вплоть до дней революции и до тех же дней находившие живой отклик в творениях милостивой Цианы. Порок наказан — добродетель торжествует.
Но столь еще велика была тьма в ту славную эпоху, что крестьянин предпочитал быть высеченным розгами наверняка, чем ожидать, захочет ли барин быть его прокурором или защитником. Особенно же боялись мрачной подвальной комнаты, где были и плетки, и щипцы, и жаровня, и хитро устроенная дыба — дань прошлому, еще не стертому высокими идеями нового правосудия.
В одном Струйский был, несомненно, искренен: в своем поклонении Екатерине, «всепресветлейшей Героине», матери отечества и богоподобной царице. Он не был изыскан ее милостями — во всяком случае, не больше других рядовых дворян. Он «пел» ее не за страх, а за совесть, с той же искренностью, как пел Вольтера и Сумарокова и как обливал негодованием Княжнина[135], «трагика, рыгающего в Бога», за его трагедию «Вадим».
И силу своей любви к Екатерине он доказал не только словами. Когда «бессмертная Богиня и наперсница небес» скончалась самым благополучным образом, — Струйский был поражен в самое сердце. У него не нашлось слов для торжественной и печальной оды: получив известие об ее кончине, Струйский заболел горячкой и лишился языка. Его типография стояла без работы, в подвальной комнате не раздавались стоны, в парадном зале не собиралась публика на праздник правосудия. Попрятались Музы, поник головой мраморный Вольтер, пылью покрылись белые атласные и глазетовые переплеты, и вся Рузаевка обратилась в «мрачное поле и хлябь разверстую, где тени и ничто».