Жан Жене - Дневник вора
Ги невозмутимо шагает рядом со мной. Знает ли он, что линии его рта слишком неопределенны? Они придают его лицу детскую миловидность. Он перекрасился в темный цвет. Он хочет сойти за корсиканца, и сам в это поверит, незаметно войдя в азарт игры. Я подозреваю, что он любит румяна.
— Я в розыске, — говорит он.
Жизнь вора — непрерывная цепь коротких, но страстных движений. Каждый жест, исходящий из обожженного нутра, исполнен страдания и внушает жалость. Лишь после кражи, с помощью книг вор прославляет свое деяние. Удача играет гимн в его теле, и этому гимну вторят уста. Каждый провал приводит в восторг его тоску. Видя, как я улыбаюсь и пожимаю плечами, Ги говорит:
— Я выгляжу слишком молодо, с другими ворами надо казаться мужчиной.
Я восхищаюсь его несгибаемой волей. Малейший смешок, говорит он мне, может его погубить. Я испытываю к нему такую же жалость, как и ко льву, которого укротитель гоняет по натянутому канату.
Я мало говорю об Армане, поскольку стыдливость не позволяет мне этого, а может быть, мне не хватает слов, чтобы рассказать, кем и чем он был для меня, точно передать важность его авторитета. Мне кажется, что его доброта была той стихией, в которой мои тайные (постыдные) качества находили себе оправдание.
Только покинув его и воздвигнув между нами барьер, я оценил его по-настоящему. Он показался мне умным. Другими словами, он решился нарушить законы морали, не неосознанно, с удручающей легкостью не ведающих о них парней, а, напротив, ценой величайших усилий, понимая, что теряет бесценный клад и что вместо своей утраты создаст нечто более неоценимое.
Гангстеры международной банды сдались полиции «без всякого сопротивления, как трусы», писали бельгийские газеты. Мы узнали об этом однажды вечером в баре, и каждый высказал свое мнение.
— Они — лопухи, — сказал Робер. — Ты так не считаешь?
Стилитано промолчал. В моем присутствии он не решался рассуждать о трусости или отваге.
— Ты молчишь, ты думаешь по-другому? Они утверждают, что провернули колоссальные дела — налеты на банки, поезда, и вдруг дали фараонам себя сцапать. Они могли бы защищаться до последнего патрона. Во всяком случае, их шансы не так уж плохи, потому что их собираются выдать Франции, которая их затребовала. Там им скостят срок. Я бы на их месте…
— А ты, ты действуешь мне на нервы!
Неожиданно Арман разозлился. Его взгляд выражал возмущение.
Притихнув, Робер спросил:
— Ты что, не согласен?
— В твои годы я сделал побольше твоего, но не осуждал людей, особенно тех, которые погорели. Для них существует кое-что поважнее, чем суд. Тебе еще рано об этом говорить.
Этот спокойный тон придал Роберу храбрости. Он рискнул возразить:
— И все-таки они сдрейфили. Если они вели себя так, как рассказывают…
— Ах ты, гаденыш паршивый, они сдрейфили именно потому, что вели себя так, как рассказывают. Ты знаешь, чего они хотели? Ну что, знаешь? Ладно, я тебе скажу. Как только они увидели, что им конец, то решили позволить себе роскошь сдрейфить, на которую у них раньше не было времени. Усек? Для них праздник — получить возможность сдаться полиции. Это даст им передышку.
Стилитано хранил спокойствие. По его хитрой улыбке я догадался, что ответ Армана ему понравился. Не безапелляционной и дерзкой формой, а расплывчатым стилем. Робер больше не возражал. Он ничего не понял из этого объяснения, кроме, возможно, того, что он немного не вписывался в нашу троицу.
Я сам, но лишь некоторое время спустя, нашел для гангстеров оправдание. Доброта Армана состояла в том, что я мог чувствовать себя в ней как дома. Он понимал все (я подразумеваю под этим его решение моих проблем). Я имею в виду не его объяснение капитуляции тех гангстеров, а то, что оно было сказано ради меня, как будто он оправдывал мою собственную капитуляцию при таких же обстоятельствах. Его доброта заключалась также и в том, чтобы превратить постыдное отступление в праздник, торжественный и смехотворный парад. Арман заботился прежде всего об оправдании. Не себя или кого-то другого, а оправдании нравственного убожества. Он приписывал ему свойства, в которых выражались желания законопослушного мира.
Я уступаю ему и ростом, и силой, и волосатостью, но иногда, глядя в зеркало, я различаю в своем лице суровую доброту Армана. В такие минуты я горжусь собой, своей грубой приплюснутой рожей. Я не знаю, в какой братской могиле он похоронен или все еще бродит по свету, небрежно неся свое гибкое сильное тело. Он — единственный, кого я хочу называть настоящим именем. Изменить ему хотя бы чуть-чуть было бы слишком. Поднимаясь со стула, он возвышался над миром. Он мог не реагировать на пощечины, телесные оскорбления не задевали его. Он занимал всю нашу кровать; его раскинутые ноги образовывали тупой угол, где оставалось немного места, чтобы я мог прикорнуть. Я спал под сенью его члена, который время от времени падал мне на глаза, так что иногда по утрам мой лоб был увенчан мощным диковинным бурым рогом. При пробуждении его нога не грубо, но властно выталкивала меня из постели. Он молчал и покуривал, пока я готовил кофе и тосты для этой Дарохранительницы, в которой покоилось или вырабатывалось Знание.
Однажды вечером мы случайно узнали, что Арман скитается из города в город между Марселем и Брюсселем и зарабатывает на жизнь, вырезая бумажные кружева для посетителей кафе. Докер, который поведал об этом мне и Стилитано, не шутил. Он спокойно рассказывал о салфетках, сумочках и носовых платках — тонких кружевных вещицах, изготовленных с помощью ножниц из обычной бумаги.
— Я видел Армана и видел, как он показывает свой номер, — сказал он.
Представив, как мой могучий невозмутимый владыка делает женскую работу, я растрогался. Он был недосягаем для насмешек. Я не знаю, на какой каторге он был, сбежал ли он оттуда или отсидел свой срок, но то, что я узнал о нем, подтверждало, что он прошел школу изящных искусств на берегах Марони[28] или во французских централах.
Слушая докера, Стилитано ехидно улыбался. Я опасался, что он попытается унизить Армана, и оказался прав. Фабричные кружева, которыми он дурачил благочестивых помещиц, служили признаком благородного происхождения, они указывали на превосходство Стилитано над Арманом. Однако я не решился попросить его замолчать: проявление такого благородства по отношению к корешу выявило бы во мне, в моем сердце, диковинные пейзажи, залитые столь мягким светом, что их можно было бы разрушить одним щелчком. Я притворился, что мне это безразлично.
— Каждый день какие-нибудь новости, — сказал Стилитано.
— Тут нет ничего плохого.
— А я что говорю? Каждый выкручивается, как может.
Чтобы вдохнуть в себя веру и укрепить свою хилую плоть, я должен был воображать, что мои любовники высечены из самого прочного камня. И вот я узнал, что земные невзгоды обрушились на человека, от которого я натерпелся немало бед. Вспоминая об Армане, я чаще всего представляю, как он, которого я никогда не видел за этим занятием, ходит между ресторанными столиками и вырезает бумажные узоры, похожие на венецианские кружева. Возможно, тогда-то он и проявил без чьей-либо помощи изящество не того, что называют манерами, а сочетания многочисленных поз. То ли от лени, то ли желая меня подчинить, то ли ощущая потребность в церемониале, который придал бы ему больше веса, он требовал, чтобы я раскуривал для него сигарету и вставлял ему в губы. Я даже не имел права ждать, пока он изъявит это желание, а был обязан предупреждать его. Поначалу я так и делал, но, будучи заядлым курильщиком, я решил не терять времени даром и стал закуривать сразу две сигареты, одну из которых предлагал Арману. Он грубо запретил мне прибегать к этой уловке, считая ее неприглядной. Мне пришлось как и прежде вынимать сигарету из пачки и, раскурив ее, вставлять ему в губы, а затем доставать для себя другую.
Поскольку предаваться скорби в первую очередь означает покоряться страданию (я не поддамся ему, ибо преобразую его в силу, необходимую, чтобы уйти от привычной морали), я не в состоянии возлагать краденые цветы на могилу покойника, который был мне дорог. Воровство предполагает определенную нравственную позицию, она дается с трудом, это геройский поступок. Страдание от утраты любимого существа раскрывает нам объятия людей. Поначалу оно требует от того, кто остался жив, формального соблюдения достоинства. Формального до такой степени, что забота об этом достоинстве вынуждает нас красть цветы, если мы не в состоянии их купить. Этот поступок был вызван отчаянием: мы не могли совершить привычный обряд — прощание с усопшим. Ги пришел ко мне, чтобы рассказать, как прикончили Мориса Б.
— Нужны венки.
— Зачем?
— Для процессии.
Он говорил отрывисто, боялся удлинять слоги, чтобы его душа не расслабилась. И возможно, он полагал, что в такой момент не пристало предаваться слезам и стонам. Какие венки он имел в виду, какую процессию и церемонию?