Стефан Жеромский - Луч
По небу под свист резкого ветра мчались, клубясь, иссиня — черные, лохматые тучи. Порою проносилось совсем черное облако, волоча по мертвым полям свою траурную тень. Или вдруг бог весть откуда налетали редкие, пронзительно холодные капли дождя. Они секли лицо, точно градины, а на окнах вагона оседали тонкими кристалликами, которые долго блестели на стекле. Изредка среди громоздившихся туч приоткрывался бесформенный клочок смертельно бледного неба и мгновенно пропадал из глаз.
Один только раз прорвался сквозь облака и упал на землю светлый луч солнца. Большим белым пятном он бежал по равнине, гонимый мрачными тенями, и пронзал матовый, тусклый и как бы хилый свет облачного дня. Он скользил по снегам, по мертвым гребням пашен, по промерзлым, сухим остовам кустов, по оцепенелым стеблям и былинкам и, как Ноев голубь, не находил места, где бы отдохнуть, клочка живой земли, к которой он мог бы любовно приникнуть и отдать ей свой ласковый свет, из пустоты рождающий вечную жизнь.
Радусский следил глазами этот луч, и взор его убегал в бесконечную даль, туда, где лежала родная сторона, а истомившаяся душа вбирала животворный свет, как былинка, одиноко коченеющая среди поля.
Поезд миновал Тарчицы и остановился в Палениско. Это была ближайшая станция от Немравого, деревеньки, где Ян Радусский родился и вырос, где жили долгие годы и умерли его родители. По ту сторону железнодорожного полотна, за бедным еврейским местечком, которое тянулось по откосу, виднелась дорога, обсаженная могучими деревьями. У опушки далекого леса от нее ответвлялся «польский», одноколейный проселок, ведущий к Немравому. Радусский стоял на перроне и напряженно смотрел в ту сторону. По склону как раз спускались крестьянские сани с одной клячей в упряжке, трусившей с правой стороны дышла. На передке сидел мужик в кожухе и высокой бараньей шапке.
«Взять да поехать вместе с ним, а то пешком пойти… Может, это мужик из Немравого?» — думал Радусский. С ним происходило что‑то странное. Полной грудью вдыхал он воздух родных мест, каждым фибром ощущая те неразрывные узы, которые соединяют человека с родными могилами. Глаза его узнавали в туманной мгле очертания лесов так, словно он узнавал и при ветствовал давно не виденные дорогие лица. Далекодалеко, чуть ли не в самых дождевых тучах, его взгляд ловил одинокую выдавшуюся вперед полосу, которую туман, разлившийся по всему горизонту, казалось, засасывал в серую бездну. Когда поезд тронулся, Радусский остался у двери в кучке переговаривавшихся пассажиров. Он слышал громкий голос проснувшейся старухи, улавливал интонацию, даже смысл ее речи, но голова его была занята другим; подобно чудеснейшей песне, в ушах у него звенело название только что промелькнувшего леса: Буковая чаща, Буковая чаща…
— Милые мои, — в изумлении восклицала старуха, любовно сжимая в руке трехрублевую бумажку, — и что это за диво такое? Сморил меня давеча сои. Сплю и во сне вижу: бежит на меня баран с черными рогами, да такой страшный, будто с самой Лысой горы… Просыпаюсь, пошевелила пальцами, что‑то хрустит… Глянула… Пресвятая Домицела Палонковская, да что же это за диво такое?
Никто не слушал старушку, приближался Лжавец, и почти все готовились к высадке. Пассажиры поднимались с лавок, стаскивали с верхних полок узлы и тюки, натягивали верхнее платье и расправляли кости.
— Веселых праздников, милый Каролек! — крикнул кто‑то в конце вагона.
«В самом деле, — подумал Радусский, — ведь завтра пасха». В эту минуту к его ощущениям, как тень к человеку в солнечный день, привязался какой‑то смутный суеверный страх.
В этом счастье возвращения, в этом полном, решительном, безусловном свершении мечтаний, которые он лелеял столько лет, — не таится ли опасность возмездия и страшной кары?
Продолжительный свисток паровоза положил конец всем тревогам. Радусский выглянул в окно и увидел на горизонте старые, давно знакомые крыши, каменные стены и домишки и господствовавшие над ними колокольни. Поезд быстро мчался мимо пустынных полей, мимо дорог, обсаженных старыми деревьями, мимо пригородных хат, кирпичных заводов, новых строений и полуразвалившихся лачуг. Наконец он достиг цели.
Носильщик взял из рук путешественника саквояж и багажную квитанцию и проводил его на вокзальную площадь. С грохотом подъезжали и отъезжали извозчичьи пролетки, кругом суетились носильщики в блузах, что‑то предлагали евреи… Радусский сел в первые попавшиеся дрожки и, пока ходили за багажом, смотрел на город. Волнение его наконец улеглось, он успокоился.
День клонился к вечеру. Ветер стих, вернее, изменил направление и дул теперь с юга, унося на плечах громады туч, застилавших чистое небо. Огромное солнце скользило по небу к земле, утопая в кровавом зареве. Два — три облачка, оброненные ветром в этом огненном просторе, были самим воплощением красок; сотворенные из ничего, они были подобны чудесным мечтам, беспечно блуждающим над миром суеты, миром, который ненасытен в борьбе и порождает страдание.
Лучи заходящего солнца освещали колокольню самого большого лжавецкого костела. Говорили, будто она была выстроена в тринадцатом веке. Корабль и алтарь, к которым она некогда примыкала, были уничтожены пожаром и обратились в руины, на их месте поставили новые, и те уже не раз перестраивали, а старая колокольня незыблемо стояла целые столетия. Стены ее поросли ржазо — зеленым мохом, красная черепица на крутом скате выгорела, как старая изношенная красная шапка. Еще издали виднелись огромные каменные глыбы, из которых были сложены ребристые стены колокольни, с одной стороны стесанные под острым углом, с другой почти круглые. В стенах на разной высоте чернели маленькие оконца — бойницы.
Взор Радусского, его мысли были прикованы к этой колокольне. Он думал о каменщиках, которые столько веков назад носили и укладывали один на другой эти серые камни. Он думал о долгом их труде, о том, как напрягали они мышцы рук, ног и спины; словно озаренный внезапно, он видел их измученные лица, обливающиеся кровавым потом, их глаза, помутневшие от тяжести камней и носилок с раствором известки, слышал их стоны и тихие сдавленные вздохи; постигал даже их веру, грубую, как эти камни, но исполненную такой же суровой силы. Во имя предвечного поднимали они на такую высоту каменные глыбы, к его ногам слагали свою убогую жизнь, свои обиды, муки тела и души. И, казалось, эти стены, как волшебный талисман, оберегают от разрушения слезы и пот, сотни лет назад пролитые бессловесным рабочим скотом…
Наконец носильщик поставил на переднее сиденье чемодан, и колымага покатила к городу. На первой же улице при въезде в город Радусский увидел все те же ухабы на мостовой, все те же стертые тротуары и завалившиеся гнилые заборы. В одном месте краснел новый, еще не достроенный двухэтажный дом. Извозчик подвез Радусского к воротам гостиницы «Империал»; заспанный лакей проводил его в номер, холодный, как псарня, мрачный и зловещий, как разбойничья пещера. Впрочем, этот номер обладал одним ценным качеством: его грязное окно выходило прямо на колокольню. Она видна была вся, озаренная лучами заходящего солнца.
Стоя у окна, Радусский вновь погрузился в размышления, вернее, фантастические грезы об этой древней колокольне. Он долго стоял, позабыв обо всем на свете. Он смотрел на старую колокольню сквозь призму своего детства, сквозь призму всех тех радостей и печалей, очевидцем и как бы судьей которых были эти камни. Его душа вновь соединялась с ними узами родства, вступала в братский союз, истинное значение и смысл которого были скрыты в глубочайших тайниках сердца, куда нет доступа даже сознанию, этому вечному жиду, неутомимому соглядатаю нашему. Солнечные блики медленно меркли на высоких стенах и исчезали, словно опускались в могилы, вырытые в черной земле. День постепенно сливался с серой ночью.
Радусский накинул легкое пальто и вышел в город. Улицы были пустынны, лавки уже закрывались. По городу гулял теплый сквозной ветер, растопляя остатки почернелого, размокшего снега, обращая мостовые в сплошное болото. Над крышами и фронтонами, между деревянными строениями, около сараев и свалок клубился туман. Отовсюду неслись и низвергались потоки не воды, а жидкой грязи. Там водосточный желоб, треснувший бог весть когда, щедро орошал прилегающую стену, и отвратительное зеленоватое пятно гнойной язвой расползалось по фасаду старого дома. В другом месте из‑под обвалившейся штукатурки выглядывали ряды ржаво — красных кирпичей, точно ребра и внутренности хулигана, искалеченного в ночной драке. По пути Радусский заглядывал иногда во дворы и подъезды, которыми, казалось, навечно завладела ночь. С особым трепетом наведался он во дворик, где, бывало, играл в лунку. И по сию пору там недоставало камней, которые дети выковыряли, устраивая лунки, куда они забивали мяч. Он стоял на том месте, где играл когда‑то со сверстниками, и ему чудилось, что среди стен, окружавших двор с трех сторон, еще звучат их крики, а на деревянной галерее вокруг дома раздаются быстрые шаги живших там гимназисток, двенадцатилетних богинь с длинными шелковистыми белокурыми волосами и дивными лазоревыми глазами, чистыми, как родники… Только сейчас сердце не могло нарадоваться при виде родных мест — и вот ему уже мало одной действительности, вот уже оно переносится в страну воспоминаний, все дальше и дальше…