Жорж Санд - Архиепископ
Я больше не могла жить, не видя его. Он направлял все мои душевные побуждения, он властвовал надо мною. Да, для меня он не был мужчиной, но я это понимала иначе, чем госпожа де Феррьер, он значил гораздо больше; он был нравственной силой, духовным руководителем, чья душа делала с моей все, что хотела. Вскоре я уже не могла совладать с собою и скрывать впечатление, какое он производил на меня. Чтобы не выдать себя, я перестала ходить в свою ложу в «Комеди франсез» и притворилась, будто стала набожной и хожу по вечерам в церковь молиться. Вместо этого я переодевалась гризеткой и смешивалась с толпой, чтобы слушать его и восхищаться им бгз стеснения. Наконец я подкупила одного театрального служителя и получила в уголке зала узенькое укромное местечко, куда ни один взор не мог проникнуть и куда я проходила потайным ходом. Для большей безопасности я одевалась школяром. Все эти безумства, совершавшиеся ради мужчины, с которым я не обменялась ни единым взглядом, ни единым словом, очаровывали меня своей таинственностью и иллюзией счастья. Когда огромные часы в моей гостиной били урочный час, меня охватывало сильнейшее волнение. Пока запрягали карету, я пыталась собраться с духом. Я возбужденно ходила по комнате и, если Ларрье был у меня, была с ним груба, чтоб отделаться от него. С большим искусством удаляла я и других назойливых поклонников. Эта страсть к театру выработала во мне просто невероятную изощренность. Каким притворством, каким лукавством нужно было обладать, чтобы в течение пяти лет скрывать ее от Ларрье, самого ревнивого из мужчин, и от всех окружавших меня злых сплетников.
Должна вам сказать, что, вместо того чтоб побороть эту страсть, я предалась ей с жадностью, с наслаждением. Она была такой невинной! Почему бы мне за нее краснеть? Она создала мне новую жизнь: она посвятила меня, наконец, во все то, что я хотела узнать и почувствовать; до известной степени она сделала меня женщиной.
Я была счастлива, я была горда, когда чувствовала, как я трепещу, задыхаюсь, изнемогаю. Когда впервые сильный трепет пробудил мое холодное сердце, я гордилась этим так же, как гордится мать первым движением ребенка. Я стала капризной, веселой, непостоянной, лукавой. Добряк Ларрье заметил, что моя набожность вызывает во мне странные причуды. В обществе находили, что я с каждым днем все хорошею, что мои черные глаза стали бархатными, улыбка осмысленной, что в моих суждениях оказывалось больше меткости и глубины, чем того можно было ожидать от меня. Честь всего этого приписывали Ларрье, который, однако, был тут ни при чем.
Мои воспоминания бессвязны, потому что, когда я переношусь к этой эпохе моей жизни, они просто заливают меня потоком. Когда я вам их передаю, мне кажется, что я молодею и что сердце мое еще бьется при имени Лелио. Я вам только что говорила, что, слушая бой часов, я трепетала1 от радости и нетерпения. Еще и сейчас мне кажется, что я ощущаю то сладостное замирание, которое овладевало мною при бое часов. С тех пор превратности судьбы привели меня к тому, что я чувствую себя вполне счастливой в маленькой квартире Маре. И что же, мне не жаль ни своего роскошного особняка, ни своего аристократического района, ни своего прошлого величия, мне жаль только тех предметов, которые напоминали бы мне время любви и мечтаний. Я спасла от разорения кое‑что из обстановки того времени и теперь смотрю на эти вещи с таким же волнением, словно сейчас пробьют часы и я услышу топот копыт о мостовую. О! Дитя мое, никогда так не любите, ибо это — буря, которая утихает только со смертью.
Итак, я уезжала оживленная, легкая, молодая, счастливая. Я стала ценить все, что составляло мою жизнь, — роскошь, молодость, красоту. Я вдыхала в себя блаженство всеми чувствами, всеми порами. Слегка склонившись в глубине кареты, закутав ноги в меха, я видела себя блестящей, нарядной в висевшем против меня зеркале в золоченой раме. Женский костюм, который впоследствии так высмеивали, отличался в то время изумительной роскошью и пышностью. Если его умели носить со вкусом, ничего не преувеличивая, он придавал женской красоте такое благородство и такую грацию, о которых живопись не может дать нам понятия. При всем этом нагромождении перьев, материи и цветов, женщина была вынуждена замедлять все свои движения. Я видела довольно пожилых дам, которых, когда они, напудренные и одетые в белое, волочили свои длинные муаровые шлейфы, ритмично покачивали перья на своем челе, можно было без преувеличений сравнить с лебедями.
Огромные атласные складки, изобилие кисеи и фижм, уку^ тывающих наше миниатюрное, хрупкое тело, подобно пуху, покрывающему горлицу, длинные кружевные крылья, ниспадаю^ щие с плеч, яркие краски, которыми пестрели наши юбки, ленты и драгоценные камни, — все это, что бы там ни говорил Руссо, действительно делало нас похожими скорее на птиц, чем на ос. А когда мы, своими маленькими ножками в чудесных туфельках на каблучках, старались сохранить равновесие, то казалось, что мы действительно боимся касаться земли и выступаем с брезгливой осторожностью трясогузки, прохаживающейся по берегу ручья.
В то время, о котором я вам рассказываю, начали употреблять светлую пудру, которая придавала волосам мягкий, пепельный оттенок. Этот способ смягчать резкость тона волос придавал лицу большую нежность, а глазам изумительный блеск. Совершенно открытый лоб, сливаясь с припудренными бледно — золотистыми волосами, казался от этого выше и чище и придавал всем женщинам благородный вид. Высокие взбитые прически, которым, на мой вкус, никогда не хватало изящества, уступили место низким, с длинными локонами, закинутыми назад, ниспадающими на шею и плечи. Эта прическа мне очень шла, и я славилась роскошью и изобретательностью своих уборов. Я выезжала то в алом бархатном платье, отделанном гагачьим пухом, то в белой атласной тунике, обшитой тигровым мехом, иногда в костюме из лилового шелка, затканного серебром, и с белыми перьями в жемчужной оправе. Так разъезжала я по визитам, поджидая начала второй пьесы, так как Лелио никогда не выступал в первой.
Мое появление в гостиных производило сенсацию, и, когда я снова садилась в свою карету, я любовалась женщиной, которая любила Лелио и имела все данные заставить его полюбить себя. До сих пор красота моя доставляла мне удовольствие только тем, что она вызывала зависть. Усердие, с каким я украшала себя, было слишком благодушным мщением женщинам за те мерзкие козни, которые они плели против меня. Но с того момента, когда я ощутила в себе чувство любви, красота моя стала доставлять мне величайшее наслаждение. Только одну ее могла я предложить Лелио в награду за его не признанный Парижем талант, и я забавлялась, представляя себе, как будет горд и счастлив этот бедный комедиант, осмеянный, непризнанный, отвергнутый, в тот день, когда он узнает, что мар-: киза де Р. поклоняется ему.
Впрочем, это были только приятные мимолетные мечты; это все, что при моем общественном положении я могла позволить себе. Как только мои мысли принимали конкретные формы и я замечала, что какой‑нибудь из моих любовных проектов приобретает реальность, я его мужественно подавляла, и вся моя сословная гордость восстанавливала свои права над моим сердцем. Вы смотрите на меня с удивлением? Я вам сейчас все объясню. Позвольте мне только пробежать зачарованный мир моих воспоминаний.
Около восьми часов я сходила у маленькой церкви Кармелиток, близ Люксембурга, отпускала свою карету, и все полагали, что я присутствую на духовных беседах, которые там происходили в эти часы; я же проходила через церковь и сад на другую улицу и направлялась в мансарду к молодой работнице Флоранс, которая была мне всецело предана. Я запиралась в ее комнате, с радостью сбрасывала на ее кровать все свои наряды и надевала строгий черный костюм, шпагу в шагреневых ножнах и симметрично завитый парик молодого директора коллежа, мечтающего о священническом сане. Высокая брюнетка с невинным выражением глаз, я действительно имела вид неуклюжего и лицемерного святоши, который прячется на спектакле. Флоранс, заподозревшую любовную интригу, мое превращение так же забавляло, как и меня, и признаюсь, что оно доставляло мне такую же радость, как если б я на самом деле отправлялась упиваться наслаждениями и любовью, подобно молодым ветреницам, которые торопятся в дома свиданий на тайные ужины.
Я брала фиакр и ехала прятаться в своей узенькой театральной ложе. И вот трепет, страх, радость, нетерпение — все прекращалось. Моя душа замирала в глубокой сосредоточенности, и я не выходила из этого состояния до поднятия занавеса, в ожидании великого таинства.
Подобно тому как коршун в своем магнетическом полете завладевает куропаткой, подобно тому, как он держит ее, неподвижную и трепещущую, в волшебном круге, который чертит над нею, душа Лелио, его великая душа трагика и поэта, всецело овладевала мною и погружала в состояние глубокого восхищения. Я слушала, сжимая на коленях руки, положив подбородок на утрехтский бархат ложи, лоб мой был покрыт потом. Я сдерживала дыхание, и проклинала тягостный блеск свечей, который утомлял мои сухие, пылающие глаза, прикованные к каждому его шагу, каждому движению. Мне хотелось уловить малейший его вздох, малейшую морщину на его челе. Его притворные волнения, его сценические горести волновали меня, как подлинные переживания. Вскоре я уже не могла отличить реальность от фикции. Лелио для меня больше не существовал: это был Родриго[4], это был Баязет[5], это был Ипполит[6]. Я ненавидела его врагов, я трепетала, когда ему угрожала опасность; его страдания заставляли меня проливать вместе с ним потоки слез; его смерть исторгала у меня такие крики, что я принуждена была заглушать их, кусая свой платок, В антрактах я, в полном изнеможении, скрывалась в глубине своей ложи и сидела там неподвижная, словно мертвая, до тех пор, пока резкий ритурнель не извещал меня о поднятии занавеса. И я сразу воскресала, снова безумствовала, пламенела, снова восхищалась, переживала, плакала. Сколько свежести, сколько поэзии, сколько юности было в таланте этого человека! Наше поколение действительно обладало каменным сердцем, раз оно не падало к его ногам.