Жорж Санд - Архиепископ
— Я вас прекрасно понял, — ответил я, — следовательно, жалею вас и уважаю. Вы принесли нравам вашего времени истинную жертву, и вас преследовали за то, что вы были выше этих нравов. Если б у вас было немного больше духовной силы, вы бы нашли в добродетели то счастье, какого не дала вам любовная связь. Но, с вашего разрешения, меня поражает одно: как это вы за всю свою жизнь не встретили мужчины, способного понять вас и достойного вызвать у вас истинное чувство любви. Следует ли из этого заключить, что мужчины нашего поколения лучше мужчин прошлого?
— Это было бы с вашей стороны уж очень самоуверенно, — ответила она смеясь. — У меня слишком мало данных, чтобы хвалиться мужчинами моего времени, и, однако же, сомневаюсь, чтобы ваше поколение достигло много большего. Но не будем читать мораль. Пусть мужчины будут тем, что они есть. В своем несчастье я виновата сама. Я не была достаточно умна, чтобы разобраться в этом. При моей дикой гордости надо было быть исключительной женщиной, чтоб одним орлиным взглядом выбрать среди этих пошлых, лживых и пустых мужчин существо благородное и правдивое^~кбторое является редкостью и исключением во всё времена. Для этого я была слишком невежествен^" ной, слишком ограниченной. Наученная жизнью, я стала лучше разбираться и увидела, что некоторые из тех, к кому я питала ненависть, были достойны других чувств; к тому времени я уже состарилась, и было слишком поздно думать об этом.
— А пока вы еще были молоды, — возразил я, — вы ни разу не испытывали искушения сделать новый выбор? Неужели это упорное отвращение ни разу не было поколеблено? Как странно!
III
Маркиза с минуту молчала, но вдруг резко положила на стол свою золотую табакерку, которую долго вертела в руках, и сказала:
— Ну что же, раз я начала исповедоваться, то уж при-: знаюсь во всем. Слушайте внимательней!
Только один — единственный раз в своей жизни я была влюблена, но влюблена так, как никто, любовью страстной, неукротимой, пожирающей — и, однако же, идеальной и платонической в полном смысле этого слова. О! Вас очень удивляет, что маркиза восемнадцатого века только один раз за всю свою жизнь была влюблена, и притом любовью платонической. Видите ли, дитя мое, это потому, что вы, молодые люди, думая, будто хорошо знаете женщин, ничего в них не понимаете. Если б побольше восьмидесятилетних старушек стали откровенно рассказывать вам свою жизнь, может быть вы открыли бы тогда в душе женщины источники таких пороков и такой добродетели, о каких и понятия не имеете.
Теперь отгадайте, к какому классу принадлежал человек, из‑за которого я, самая гордая и высокомерная из всех маркиз, совершенно потеряла голову.
— Французский король или дофин[2] Людовик Шестнадцатый?
— О! Если вы так начинаете, то вам потребуется три часа, чтобы добраться до моего возлюбленного. Уж лучше я сама вам скажу: это был комедиант.
— Это все же был король, я полагаю.
— Самый благородный, самый элегантный из всех, кто когда‑либо выходил на подмостки. Вы не удивлены?
— Не слишком. Мне приходилось слышать, что эти неравные связи не были редкостью даже в те времена, когда предрассудки были очень сильны во Франции. Какая это из подруг госпожи д'Эпине сошлась с Желиотом?
— Как хорошо вы знаете наше время! Даже жалость берет. Именно потому, что об этих связях упоминают в мемуарах, и упоминают с изумлением, вы должны бы понять, как они были редки и как противоречили нравам эпохи. Вы можете не сомневаться, что в то время это было большим скандалом, и когда вы слышите о самом ужасном разврате, о герцоге де Гиш и господине де Маникан, о госпоже де Лион и ее дочери, то можете быть уверены, что этими вещами в то время, когда они происходили, так же возмущались, как и теперь, когда вы о них читаете. Неужели вы думаете, что только те, чье возмущенное перо поведало вам об этом, были единственными порядочными людьми во Франции?
Я не посмел противоречить маркизе. Я не знаю, кто из нас двух был более компетентным судьей в этом вопросе. Я напомнил ей о ее рассказе, и она возобновила его так:
— Чтобы доказать, насколько это было недопустимо, скажу вам: когда я в первый раз увидела его и высказала свое восхищение графине Феррьер, которая была около меня, она ответила:
— Красавица моя, будет лучше, если вы не станете высказывать так пылко ваше мнение перед кем‑нибудь другим; вас жестоко высмеют, если заподозрят, что вы забыли, что для женщины благородного происхождения комедиант не мужчина.
Эти слова госпожи де Феррьер почему‑то остались в моей памяти. В том состоянии, в каком я была, этот презрительный тон показался мне нелепым, а опасение, как бы я своим восхищением не скомпрометировала себя, я восприняла, как злое лицемерие.
Его звали Лелио. Родом он был итальянец, но прекрасно говорил по — французски. Ему могло быть лет тридцать, тридцать пять, хотя на сцене он часто казался моложе двадцатилетнего. Корнеля он играл лучше, чем Расина. Но и в том и в другом был неподражаем.
— Меня удивляет, — сказал я, прерывая маркизу, — что его имя не сохранилось в списках талантливых актеров того времени.
— Он никогда не пользовался известностью. Ни Париж, ни двор не понимали его. Я слышала, что при первых выступлениях он был позорно освистан. Впоследствии оценили страстность его души и его старания усовершенствоваться, его терпели, иногда ему аплодировали, но в общем его всегда считали комедиантом дурного тона.
Этот человек в области искусства не соответствовал своему веку так же, как я не соответствовала в области нравов. Может быть, это и было тем бесплотным, но могущественным стимулом, в силу которого наши души стремились друг к другу с двух противоположных концов социальной лестницы. Публика так же не поняла Лелио, как светское общество — меня.
— Этот человек слишком преувеличивает, — говорили о нем, — он насилует себя, но ничего не чувствует.
А в другом обществе говорили обо мне:
— Эта женщина надменна и холодна, она бездушна.
Как знать? Может, мы оба были одарены более глубокими чувствами, чем кто‑либо в ту эпоху.
В то время трагедию играли «благопристойно»: даже давая пощечину, надо было соблюдать хороший тон, умирать надо было прилично, а падать — грациозно. Драматическое искусство было приспособлено к этикету высшего общества. Дикция и жесты актеров должны были соответствовать пудре и фижмам, в которые еще наряжали Федру и Клитемнестру. Я не чувствовала недостатков этой школы и не разбиралась в них. Правда, я не слишком углублялась в размышления по этому поводу. Трагедия нагоняла на меня только смертельную скуку, но так как признаться в этом было дурным тоном, то я самоотверженно два раза в неделю ходила скучать в театр, но холодный, принужденный вид, с каким я слушала высокопарные тирады, давал повод говорить, что я не чувствую очарования прекрасных стихов.
После того как я довольно надолго уезжала из Парижа, я однажды вечером пошла в «Комеди франсез» посмотреть «Сида»[3]. За время моего пребывания в деревне Лелио был принят в этот театр, и я его видела в первый раз. Он играл Родриго. При первом же звуке его голоса меня охватило волнение. Это был голос более проникновенный, чем звучный, голос нервный и выразительный, который публике не нравился и служил одним из поводов для критики. От Сида требовали баса, как от античных героев, силы и высокого роста. Король, который не был пяти футов и шести дюймов росту, не мог надеть на себя корону, это противоречило хорошему вкусу.
Лелио был маленького роста и худощавый; красота его заключалась не в правильности черт, но у него был благородный и высокий лоб, неотразимая грация жестов, естественная походка, гордое, меланхолическое выражение лица. Ни в одной статуе, ни в одном портрете, ни в одном человеке не видела я более мощной, идеальной, пленительной красоты. Ради него стоило создать слово «очарование»: оно сквозило в каждом его движении, слове, взгляде.
Что вам еще сказать? Я поистине была словно зачарована. Человек этот, который ходил, говорил, действовал естественно, непринужденно, чьи рыдайия выливались иа глубины сердца, который, забывая самого себя, становился воплощением страсти и, казалось, изнемогал и разрушался под бременем душевных переживаний, человек этот, чей один только взгляд заключал в себе всю ту любовь, какой я так тщетно искала в высшем обществе, действовал на меня с силой электрического тока. Человек этот, родившийся не в тот век, который принес бы ему славу- и поклонение, и не имевший никого, кроме меня одной, кто бы его понимал и сочувствовал ему, являлся в течение пяти лет моим властелином, моим богом, моей жизнью, моей любовью.
Я больше не могла жить, не видя его. Он направлял все мои душевные побуждения, он властвовал надо мною. Да, для меня он не был мужчиной, но я это понимала иначе, чем госпожа де Феррьер, он значил гораздо больше; он был нравственной силой, духовным руководителем, чья душа делала с моей все, что хотела. Вскоре я уже не могла совладать с собою и скрывать впечатление, какое он производил на меня. Чтобы не выдать себя, я перестала ходить в свою ложу в «Комеди франсез» и притворилась, будто стала набожной и хожу по вечерам в церковь молиться. Вместо этого я переодевалась гризеткой и смешивалась с толпой, чтобы слушать его и восхищаться им бгз стеснения. Наконец я подкупила одного театрального служителя и получила в уголке зала узенькое укромное местечко, куда ни один взор не мог проникнуть и куда я проходила потайным ходом. Для большей безопасности я одевалась школяром. Все эти безумства, совершавшиеся ради мужчины, с которым я не обменялась ни единым взглядом, ни единым словом, очаровывали меня своей таинственностью и иллюзией счастья. Когда огромные часы в моей гостиной били урочный час, меня охватывало сильнейшее волнение. Пока запрягали карету, я пыталась собраться с духом. Я возбужденно ходила по комнате и, если Ларрье был у меня, была с ним груба, чтоб отделаться от него. С большим искусством удаляла я и других назойливых поклонников. Эта страсть к театру выработала во мне просто невероятную изощренность. Каким притворством, каким лукавством нужно было обладать, чтобы в течение пяти лет скрывать ее от Ларрье, самого ревнивого из мужчин, и от всех окружавших меня злых сплетников.