Йозеф Рот - Направо и налево
Сколько же лет он снова и снова попадал в такое затруднительное положение! Он один из всех присутствующих знал, какое убийственное различие существовало между наивным словцом, что родилось однажды на цветущих устах его супруги, и тем же наивным словцом, которое теперь, поблекнув, сорвалось с ее губ. Он пугался и выдавал шутку, как иной, испугавшись, исторгает крик ужаса. Госпожу Бернгейм, однако, «возмущала» пошлость мужа. Она надувала губы, как в юности, и из-за этого казалась еще лет на десять старше. Она считала, что имеет особое право на мудрые мысли, и была убеждена, что образованность, о которой она была очень высокого мнения, — преимущество не только привилегированного класса, но и ее семейного положения, и что вполне достаточно иметь богатого мужа и сына, обладавшего «библиотекой», чтобы беседовать на ученые темы.
Когда-то госпожа Бернгейм была избалованной хорошенькой девушкой. Ее широкое, с правильными чертами лицо — у нее были такие же волосы и такой же цвет лица, как у Пауля, — выражало невозмутимое спокойствие, холодную, неприступную безмятежность, которая напоминала запертые врата, а не вольный воздух уединенной деревни. Лицо госпожи Бернгейм не ведало печати заботы, а морщины воспринимались ею как обида, как незваные гости. Ее сверкающие серые кокетливые глаза смотрели завлекающе и в то же время враждебно. Взгляд госпожи Бернгейм могли бы счесть «королевским» — и таковым его считала она сама, — не будь столь заметно, что величие свое он упражнял на шторах, платьях, кольцах и колье, на так называемом интерьере и предметах домашнего обихода. Да, на предметах домашнего обихода. Ведь госпожа Бернгейм, при ее претензиях жить по-княжески и выглядеть по-королевски, хотела еще быть и «скромной женщиной». Вышивая перед Рождеством никому не нужный узор на никому не нужном покрывале, только чтобы кого-нибудь «поразить», она была убеждена, что приносит одну из тех жертв, что поддерживают добродетель бережливости, и готовилась к сладкому приятному страданию, столь же благотворному, как слезы.
— Посмотри-ка, Феликс! — говорила она. — Госпожа Ланг конечно же так не сделает.
— Тебе тоже нет нужды этим заниматься, — отвечал Феликс.
— Но как же? Ведь иначе за это придется платить!
— Я вообще могу без этого обойтись.
— Да, а не будь здесь вышивки, то-то гримасу бы скорчил!
— Проверь-ка лучше пуговицы на моем зимнем пальто. Одна сегодня чуть было не оторвалась.
— Давай его сюда, — говорила, обрадовавшись, госпожа Бернгейм. — На Лизи нельзя положиться. Все, буквально все приходится самой делать!
И с веселым вздохом, который изображает и тяжесть, и важность работы и успокаивает совесть труженицы, госпожа Бернгейм начинала укреплять пуговицы.
— Пауль мне пишет, — сказала она как-то раз, — что ты ему мало посылаешь.
— Я знаю, что делаю.
— Да, но ты не знаешь Оксфорда!
— Ты знаешь его не лучше.
— Ах, так! Разве мой кузен Фриц не был в Сорбонне?
— Это совсем другое, и вообще не имеет никакого значения.
— Ну, Феликс, прошу тебя, не будь таким грубым!
И Феликс задумывался, действительно ли он был так груб. Он молчал, а госпожа Бернгейм вскоре забывала о своей обиде.
— Ну, теперь пуговица будет сидеть вечно! — говорила она с ребяческой радостью.
И они шли спать.
О Теодоре, младшем сыне, редко заходила речь. Поскольку он больше походил на отца, чем на мать — по крайней мере, госпожа Бернгейм подчеркивала это при каждом удобном случае, — в доме его не считали гением, как брата. Ведь госпожа Бернгейм считала мужа баловнем судьбы. Она полагала его неспособным приобрести знания или развить в себе какие-либо дарования. К торговцам и сделкам она испытывала презрение, которое дочери иных добропорядочных семейств обретают к девятнадцати годам вместе с образованием, приданым, умением играть на фортепиано и любовью к литературе. По мнению госпожи Бернгейм, государственный чиновник по рангу стоял чуть выше банкира, а финансист был не способен воспринять «плоды культуры». Когда двоюродный брат госпожи Бернгейм стал адвокатом, она уверовала, что ее брак навеки останется мезальянсом. В более молодые свои годы она еще подумывала так или этак изменить мужу с академиком или офицером, чтобы благодаря адюльтеру с более достойным по социальному положению лицом получить удовлетворение за необходимость отдаваться обыкновенному банкиру. Кто слышал, как госпожа Бернгейм, у которой, естественно, «сдавали нервы», восклицала: «Ах, Феликс!», или как она жаловалась на «этот шумный дом», когда ветер стучал ставнем или дверью, или говорила мужу: «Будь поосторожней!», когда он случайно опрокидывал стул, — тот мог уловить в этих выражениях ту безмерную обиду, которую причинила его супруге судьба.
И все же она умела дать мужу на удивление хороший совет, предугадать опасность в рискованном деле, почувствовать злой умысел в действиях какого-нибудь человека, возбудить подозрения касательно некоторых служащих, сомнительных счетов, поставщиков, поддерживать порядок в доме, устроить летнюю поездку и вызывать уважение проводников, морских офицеров и служащих гостиницы. Госпожа Бернгейм обладала неким животным чувством дома и семьи; оно и было источником ее предусмотрительности, ее житейской сметки, а также порядка в усадьбе, обнесенной оградой из толстых железных прутьев.
Ко всему, что находилось за пределами этой ограды, она была неумолима, непреклонна, слепа и глуха. Она делала различие между бедняками, которые каким-либо образом получали доступ в ее дом, и нищими, слоняющимися по улицам. Госпожа Бернгейм умела так организовать свою благотворительность, что сердце ее отзывалось на беды ближнего в определенные часы определенных дней. Делать добро с равномерными промежутками было ее потребностью. Если ей рассказывали, к примеру, о несчастье, которое постигло чужую семью, то перво-наперво ее интересовали обстоятельства, при которых это несчастье произошло: случилось это, например, в среду или в четверг, ночью или днем, на улице или в комнате. И все же, несмотря на любопытство к деталям, она никогда не принимала беду слишком близко к сердцу. Она сторонилась несчастий и болезней, избегала кладбищ и необходимости выразить соболезнование. Повсюду ей чудилась опасность заразиться. Когда муж говорил ей: «Ланг… или Шнайдер… или госпожа Ваграм больны», — она всегда отвечала: «Только не ходи туда, Феликс!» Всякий фанатизм ожесточает. Фанатизм благополучия тоже.
Госпожа Бернгейм тосковала по своему сыну Паулю. Она по нескольку раз читала его сухие письма, никогда не понимая смысла написанного, и старалась вычитать между строк, здоров ли «ее ребенок» или утаивает какую-нибудь болезнь. Она ведь принимала его за «благородное дитя», которое молчит, испытывая боль. Она писала ему дважды в неделю: не для того, чтобы ответить или сообщить что-то, а только слова, буквы, призванные заменить поцелуи и прикосновения, установить некую физическую связь. Пауль мельком просматривал эти письма и сжигал. Он был недоволен матерью. Ему хотелось, чтобы его мать была «настоящей леди». В таковую он и превращал ее, когда приходилось рассказывать о ней посторонним. Иногда он мечтал о том, чтобы заново воспитать ее. Пауль представлял себе, как жил бы с нею в английском поместье. У нее белокурые волосы, она читает Гарди и пользуется большим уважением окрестной знати. В его рассказах она становилась такой, какой сама себя видела. Если он упоминал об отце, то слегка шаржировал его в манере своей матери. Однако Пауль редко говорил о своей родине и своем доме, поскольку правду рассказать не мог, а лгал неловко и чувствовал себя при этом неуютно.
Он должен был провести в Англии по меньшей мере полтора года, но как-то раз получил телеграмму, которая звала его домой.
Старый господин Бернгейм за несколько недель перед тем отправился в далекое путешествие — в Египет, лечить подагру. Однако умер, едва взошел на пароход в Марселе. При нем находилась юная дама, которую он выдавал за свою дочь и которая — кто знает? — могла послужить причиной его неожиданной кончины. Когда забирали тело покойного, то денег при нем не нашли. Кое-кто полагал, что эта молодая женщина и была той самой акробаткой. Людям свойственно романтически толковать простейшие события. Скорее это было вполне обычное влечение стареющего мужчины к молодой девушке, а верность его некой особе, которую и распознать-то было бы нелегко, просто-напросто выдумка. И все же его смерть на борту парохода, среди волн морских и на руках, будем надеяться, хорошенькой девушки была свободнее и достойнее, чем большая часть его жизни или, по меньшей мере, той жизни, о которой мы знаем. Вполне возможно, что господин Феликс Бернгейм никогда не вел вполне однозначное существование. Не исключено, что он и впрямь, как сказал его сын Пауль, был «молодцом» — заносчивым, здоровым, удачливым, беззаботным.