Йозеф Рот - Направо и налево
II
Пауль сдал выпускной экзамен — как и следовало ожидать, с отличием. Он обзавелся новыми костюмами. Старая школьная одежда казалась ему заразной, как халат, который пришлось носить во время долгой болезни. Новые костюмы были щегольскими, неопределенных светлых цветов, мягкими и ворсистыми, легкими и теплыми; сукно было родом из Англии — страны, в которую Пауль Бернгейм собирался поехать.
Никто из местной молодежи в Англии еще не бывал. Единственный юноша, выказавший робкое желание изучать в Париже «настоящий французский», выглядел подозрительным в глазах окружающих. Однако старый Бернгейм сказал однажды в компании: «Как только сын получит аттестат, пошлю его посмотреть мир». А «миром» для определенного круга солидных горожан была Англия.
Эти господа уже несколько лет заказывали себе костюмы в Англии, прославляли политику Британии и британскую конституцию, часто и как бы невзначай встречались с королем Эдуардом VII на променадах в Мариенбаде, заключали сделки с англичанами, пили виски и грог, хотя нравилось им пльзеньское пиво, запирались в клубе, хотя с большим удовольствием посидели бы в кафе, играли в молчанку, хотя от природы были болтливы, коллекционировали всевозможные бесполезные предметы, так как вообразили себе, что благородный человек должен страдать от «сплина», занимались по утрам гимнастикой, проводили лето на побережьях и в плаваниях, чтобы кожа их просолилась и покраснела от морского ветра, и рассказывали чудеса о лондонских туманах, лондонской бирже и лондонских полицейских. Некоторые доходили до того, что говорили «well» вместо «да» и выписывали английские газеты, которые приходили слишком поздно, чтобы можно было узнать из них какие-нибудь новости. Однако подписчики игнорировали события, если не прочли о них по-английски. «Подождем! — говорили они, когда что-нибудь происходило. — Завтра придет газета». Их дети учили английский так же, как немецкий. И некоторое время казалось, что в гуще города растет маленькая англосаксонская нация, чтобы при случае добровольно присоединиться к Британской империи. В этом городе, который был расположен всецело в зоне континентального климата, в котором никогда не замечалось и следа тумана, следовало есть, пить и одеваться так же, как при шуме морского прибоя на побережье Англии.
Поносив пару недель свои английские костюмы, Пауль заявил, что хочет пожить несколько лет в Англии. И вероятно, опасаясь, что значение его учебы и жизни в Англии может быть недооценено, добавил: «Поступить в английский университет не так легко, как это кажется. Иностранца должны рекомендовать двое уважаемых англичан, иначе он сроду туда не попадет! И прежде всего следует вести себя безукоризненно, а это у нас, к сожалению, большая редкость. Я поеду в Оксфорд! На следующей неделе потренируюсь еще в плавании».
Это прозвучало так, будто он намеревался добраться до университета вплавь.
Поскольку англичане, по его представлению, очень мало были расположены к истории искусств, а имели склонность, так сказать, к вещам практическим, Пауль решил изучать общественные науки — историю и юриспруденцию. О картинах и художниках не было больше речи. И в мгновение ока в его библиотеке оказались все научные труды, которые ему были нужны. Из проспектов он знал, как и что происходит в Оксфорде. Он рассказывал истории об Оксфорде, будто уже приехал оттуда и даже не собирался туда ехать. Однако еще замечательнее не сам факт, что говорил он об Оксфорде с авторитетом многоопытного знатока, а тот интерес и доверчивость, с которыми люди его расспрашивали. Не только Пауль, но и его отец рассказывали об обучении в Оксфорде; и все члены клуба, которые выслушивали разглагольствования старого Бернгейма, цитировали дома учебный план и расписание занятий в университете. И девицы на выданье сообщали друг другу: «Пауль едет в Оксфорд!» Они говорили «Пауль» — так его называли во всем городе. Он был его любимцем. Такова участь людей, удостоившихся любви окружающих, — зваться по имени посторонними.
В один прекрасный июньский день Пауль поехал в Оксфорд; несколько молодых девушек провожали его на вокзал. Его родители оставили город еще неделей раньше — было время летних отпусков, — поскольку мать Пауля заявила: «Я не останусь здесь, раз Пауль уезжает так надолго! Если я буду в дороге, мне легче будет это перенести!» В одном из своих костюмов неопределенного цвета, с короткой трубкой в левом углу рта, Пауль стоял, как на картинке из журнала мод, за окном купе. В то время как поезд отъезжал от перрона, он с изумительным изяществом бросил каждой из трех прекрасных девушек по розе. Лишь одна из них упала на землю; девушка нагнулась, а когда выпрямилась, Пауль был уже далеко. Он уехал совсем, и, казалось, весь город в тот тихий летний вечер почувствовал это — так он был печален.
Время от времени от Пауля приходила корреспонденция. Это были образцовые письма. На втрое сложенной бумаге, напоминавшей старинный пергамент, в левом верхнем углу которого рельефными буквами с темно-синим оттенком сверкал вензель Пауля, шествовали строем широкие старинные литеры, изысканные, немного напыщенные, с большими интервалами и широкими полями. Он никогда не писал на конверте своего имени. Приблизительно в середине конверта из темно-синего сургуча выпирала монограмма — буква П, искусно размещенная в утробе Б, как плод в материнском лоне. В этих письмах по большей части были общие фразы. Спортивные термины, странные названия весельных и парусных лодок чередовались с аристократическими фамилиями, а короткие односложные имена приятелей — Боб, Пит, Тэд — рассыпались по тексту как звонко стучащие горошины.
Однажды в Лондоне Паулю пришла повестка от консульского врача относительно поступления на военную службу. Он получил несколько лет отсрочки. И разумеется, определен был в кавалерию.
О своем вступлении в воинское братство он писал следующее:
«Итак, мой дорогой, время пришло! Кавалерия, надеюсь, — драгуны. Тотчас телеграфируйте старику. Два года отсрочки, затем скачу на Дикий Запад. Здесь куплен конь, Кентукки наречен. Лицо мне лижет, нрав — как у кота. Доктор был великолепен, есть тут классный парень из знатных, трюкач, другие — сплошь приказчики, один-единственный — рабочий. Жалкая раса! Все-таки принят. Пахнет войной. Затем на два дня остался в Лондоне, за ромом гонялся в самых злачных углах. Хоть женщину — ах! — увидел после долгой монашеской жизни в колледже. Вспомнил преподавателя катехизиса — все же был славный малый. Он жив еще? Итак, старик, еще год, и я дома. А сейчас — бежать, готовиться к следующей неделе. Черт знает что! Турнир по фехтованию — одновременно с балом! Танцевать почти разучился, придется заново заняться. Видишь — дел невпроворот. Удачи!»
Подобные письма он писал и домой. Казалось, он не сообщал вообще ничего, и вся его корреспонденция была подчинена учебному плану университета, в который переписка с родными входила так же, как гребля или фехтование.
— Хотелось бы только знать, — говорил старый Бернгейм в клубе, — когда эти сорванцы находят время учиться! О науках он совсем ничего не пишет.
Фабрикант Ланг, который имел с Англией «наилучшие отношения» и не допускал никаких сомнений в методике обучения в университете, ответил не без легкого негодования:
— Уж англичане-то знают, что делают! Взгляните только на английских господ, которые понимают больше нашего! В здоровом теле здоровый дух, видите ли, — вот их принцип!
— Mens Sana in corpore sano, — поспешно отозвались на это четверо или пятеро господ одновременно, с такой горячностью перекрикивая друг друга, что лишь одному удалось досказать цитату до конца.
Господин Ланг, которому стало досадно, что не он сам привел эту классическую мудрость на языке оригинала, поспешил бросить карты на стол и произнести впервые за долгие годы: «Alea jacta est!» Из этого со всей очевидностью следовало, что все наши господа-англоманы были совершенными гуманистами — в ренессансном значении этого слова.
И начался тарок.
Здесь уместно припомнить, что любовное приключение старого господина Бернгейма уже через несколько недель после исчезновения артистки бесследно выветрилось из памяти людской. Прямо-таки рекорд забывчивости, если принять во внимание значительное число недоброжелателей и завистников у Феликса Бернгейма. Из этого можно сделать вывод, что людям не нравится, когда даже неприятное им авторитетное лицо рискует своей репутацией. История эта не имела особых далеко идущих последствий, кроме перевода зятя и переезда дочери. Госпожа Бернгейм давно уже пребывала у своего домашнего очага. Возможно, она еще хранила в сердце горькое чувство к своему мужу, но «держала себя безукоризненно», как о ней говорили, и ни с кем не делилась своими переживаниями. Она обладала заурядным, но вполне здравым — внутри своих узких границ — умом, и самомнения ей было не занимать. Случалось, она высказывала суждение о каком-нибудь министре или писателе, о Ренессансе или религии или о чем-нибудь еще в том же пренебрежительном тоне, в каком говорила обыкновенно о домашней прислуге. А иногда капризным голоском изрекала какую-нибудь несуразность, которую непременно сочли бы симпатичной и даже очаровательной, будь госпожа Бернгейм моложе лет на тридцать. Казалось, ее хорошенький свежий ротик однажды так восхитил своею глупостью весь мир, что обладательница его мало-помалу уверилась, будто ей позволено вмешиваться во все, чего она не понимала. Она забыла, что постарела. Забыла настолько прочно, что, несмотря на свои седые волосы, которые потихоньку подкрашивала, в те мгновения, когда она произносила глупость, прежний девичий блеск возвращался на увядшие черты ее лица, и тогда на миг можно было увидеть, как над ним витает призрак ее юности. Однако призрак этот исчезал очень быстро, а отзвук произнесенной глупости долго еще парил в воздухе; слушатели же пребывали в замешательстве, пока господин Бернгейм прилагал тщетные усилия спасти положение плоской остротой.