Дэвид Лоуренс - Англия, моя Англия
В конечном счете, только этой неунывающей неистребимой, как у древесного сока, верой и жив человек. Много раз могут сменяться поколения, огражденные стенами общественного здания, которое человек возвел для себя, — и так же могут много лет плодоносить за садовой оградой груши и смородиновые кусты, даже если род человеческий исчезнет с лица земли. Но мало-помалу садовые деревья начнут исподволь разрушать ту самую ограду, которая поддерживала их. Всякое здание в конце концов обрушится, если его не будут постоянно укреплять и восстанавливать руки живущих.
Это как раз и не мог заставить себя делать Эгберт — опять укреплять, опять восстанавливать. Сам он того не сознавал, а впрочем, если бы и сознавал — что толку? Не мог, и все тут. Такие качества, как стоицизм и эпикурейство, достались ему вместе с благородством происхождения. Тесть же его, которому ума было отпущено ничуть не меньше, чем Эгберту, понимал, что, раз уж мы родились на свет, стало быть, ничего не поделаешь, — надо жить. А потому с усердием трудился на своем кусочке общественной нивы, пекся, как мог, о благе семьи, а во всем прочем полагался на волю Провидения. В нем жил здоровый дух, это придавало ему силы. Хотя порой даже у него вдруг прорывалось ожесточение на этот мир и на то, как все в нем устроено. Пусть так — но в нем заложено было стремление к успеху, и оно помогало ему добиваться своего. Он не любил размышлять над вопросом, к чему сводится этот успех. К тому, что есть вот эта земля в Гемпшире, что его дети ни в чем не знают нужды, что сам он кое-что в этом мире значит, — и хватит! Довольно! Баста!
При всем том не надо думать, будто он был обыкновенный деляга. Вовсе нет. Ему не хуже Эгберта было известно, что значит обмануться в надеждах. Может быть, в глубине души он давал ту же самую оценку успеху. Но он обладал своеобразным терпким мужеством, своеобразной покоряющей волей. В своем маленьком кругу он источал силу, подспудную силу цельной натуры. Как ни баловал он своих детей, он все-таки оставался родителем старого английского образца. У него доставало мудрости не устанавливать непреложные правила, не подчинять себе других везде и во всем. И все же, к чести его будь сказано, он сохранял некую первозданную власть над душами своих детей, сохраняя старомодный, почти волшебный родительский престиж. Горел, дымился в нем древний факел родительской богоподобной власти.
В сиянии этого священного факела и воспитывались его дети. В конце концов, он предоставлял своим девочкам всяческую свободу. Однако по-настоящему так и не выпускал их за пределы своего влияния. А они, выходя на резкий холодный свет нашего сиротливого мира, учились смотреть на вещи глазами этого мира. Учились осуждать отца и даже, в холодном мирском ослеплении, поглядывать на него свысока. Но все это было очень хорошо на словах. Стоило строгим судьям позабыть на миг свои ужимки, как они вновь попадали под его влияние. Рдяный старый факел горел негасимо.
Предоставим психоаналитикам толковать об отцовском комплексе. Придумали словечко, а дальше что? Речь идет о человеке, который не позволил угаснуть древнему рдяному огню отцовства — отцовства, которое дает право даже принести дитя свое, как Исаака, в жертву богу. Отцовства, которое властно распоряжаться жизнью и смертью детей, ибо воплощает в себе могучую силу естества. И покуда дети — если это дочери — не подчинятся другому влиянию или же, если это сыновья, сами не станут, возмужав, носителями той же силы, преемниками того же мужского таинства, до тех пор, уж не взыщите, такой человек, как Годфри Маршалл, держит своих детей при себе.
Одно время казалось, что Уинифред ему не удержать. Уинифред просто боготворила мужа, смотрела на него снизу вверх как на некое чудо. Вероятно, она ждала, что найдет в нем другую твердыню, другой оплот мужской уверенной силы, более надежный и совершенный, чем ее отец. Ибо та, что хоть раз ощутила на себе жаркое дыхание мужской власти, не вдруг кинется на негреющий резкий свет женской независимости. Она будет тосковать, всю жизнь тосковать по подлинной мужской силе, дарящей тепло и защиту.
Да и как было Уинифред не тосковать, когда для Эгберта власть заключалась в отречении от власти.
Он был живым отрицанием власти. Или хотя бы даже ответственности. Ибо отрицание власти в конечном итоге сводится к отрицанию ответственности. В применении таких понятий он ограничивался самим собой. Он даже собственное влияние старался ограничить самим собой. Старался по мере возможности, чтобы его воздействие не распространялось на детей, что случилось бы, если б он взял на себя какую бы то ни было ответственность за них. Сказано: «… и малое дитя будет водить их». Так пусть дитя и ведет. Он постарается не принуждать это дитя идти именно в том направлении, а не каком-нибудь ином. Не позволит себе влиять на это дитя. Свобода!.
Уинифред, бедная, задыхалась на этой свободе, точно рыба, вытащенная из воды, лишенная поддержки, которую привыкла находить в толще родной стихии. Пока у нее не появился ребенок. А с ним — сознание, что она должна нести за него ответственность, должна оказывать на него воздействие.
Но тут безмолвно, безучастно на ее пути стал Эгберт. Безмолвно, безучастно, но бесповоротно он свел на нет ее влияние на детей.
Родилась третья девочка. После этого Уинифред не захотела больше детей. Ее душа прорастала плевелами. Ведь у нее на попечении были ее крошки, на ней лежала ответственность за них. Деньги на них шли от отца. Ее долг был дать им лучшее, что она может, быть властной в жизни их и смерти. Но нет! Эгберт отказывался взять на себя ответственность. Взять на себя хотя бы заботу о деньгах. Но и ей тоже не давал действовать по ее разумению. Не хотел допустить, чтобы над детьми утвердилась ее власть, власть естества, молчаливая и страстная. Это была война — война между свободой и древней кровной властью. И побеждал в ней, разумеется, он. Девочки любили его без памяти. «Папа! Папочка!» При нем они вольны были делать, что им вздумается. Мать же хотела руководить ими. Руководить пристрастно, с поблажками, подчиняя их древним неразгаданным чарам родительской власти, маячащей над ними как нечто неоспоримое и богоданное — если верить, что власть бывает дарована от бога. Маршаллы, будучи католиками, в это верили.
А Эгберт — он эту ее католическую кровную власть, идущую из тьмы веков, обращал в своего рода тиранство. Он не доверял ей детей. Похищал их у нее, отказываясь в то же время нести за них ответственность. Похищал их чувства и души, а ей предоставлял только управлять их поведением. Незавидный удел для матери. А дети обожали его, обожали, не подозревая, какая горькая пустота их ждет, когда они тоже станут взрослыми и выйдут замуж за таких же, как Эгберт, очаровательных пустоцветов.
Его любимицей оставалась по-прежнему старшая, Джойс. Теперь это было шестилетнее существо, живое, как ртутная капелька. Барбара тоже уже ковыляла на собственных ножках, ей пошел третий год. Жили они, по большей части, в Крокхеме, это он так хотел. Уинифред, в сущности, и сама любила Крокхем. Но в теперешнем ее состоянии, от безысходности и слепой досады, ей представлялось, будто здесь на каждом шагу подстерегает опасность. Гадюки, волчьи ягоды, ручей, болото, а может быть, и несвежая питьевая вода — да мало ли что! С одной стороны — шквальный огонь приказаний от матери и няни, с другой — безмятежное непослушание трех белокурых, юрких, как ящерки, маленьких непосед. За спиною у девочек, против матери и няни, стоял отец. Так-то.
— Иди скорей, няня, а то возьму и побегу туда, где змеи.
— Джойс, умей же немножко потерпеть. Я только переодену Аннабел.
Ну, вот вам пожалуйста, вечно одно и то же. Работая на пустоши по ту сторону ручья, он слышал это. И все равно продолжал работать.
Вдруг послышался вопль, и он, отшвырнув лопату, бросился к мостику, вскинув голову, как потревоженный олень. Ага, вот и Уинифред — Джойс чем-то поранилась. Он стал подниматься по садовой дорожке.
— Что случилось?
Девочка кричала не умолкая. Теперь она выкрикивала:
— Папа! Папочка! Ой-ой, папа!
А мать приговаривала:
— Не бойся, маленькая. Дай-ка мама посмотрит.
Но девочка только захлебывалась криком:
— Ой, папочка, папа, папа!
Ее напугал вид крови, хлещущей у нее из колена. Уинифред, сев на корточки, привлекла шестилетнюю дочь к себе, чтобы осмотреть рану. Эгберт тоже склонился над девочкой.
— Не поднимай такой шум, Джойс, — раздраженно сказал он. — Как это с ней стряслось?
— Упала на серп — ты резал как раз здесь траву, так он и валяется с тех пор, — сказала Уинифред, с горькой укоризной глядя ему в лицо, когда он нагнулся ниже.
Он вынул носовой платок и обвязал им колено ребенка. Потом взял на руки плачущую дочь и понес домой, наверх, в детскую. У него на руках она утихла. Но боль и сознание вины жгли ему сердце. Он оставил серп валяться там, на краю лужайки, и вот пострадал его первенец, ребенок, который так ему дорог. Впрочем, это ведь чистая случайность — просто несчастный случай. Стоит ли ему так уж винить себя? Вероятно, ничего страшного, через два-три дня все пройдет. Стоит ли принимать это близко к сердцу, стоит ли волноваться? Он отмахнулся от своих страхов.