Дэвид Лоуренс - Англия, моя Англия
Таков был Крокхем. Современность не запустила в него когти своих изобретений, он оставался такой, каким был: затаенный, дикий, первобытный, как в те времена, когда сюда впервые пришли саксы. И Эгберт с женой, отрезанные от мира, попали к нему в плен.
Он не сидел сложа руки; она тоже. Дел было хоть отбавляй: приводить в порядок дом, когда рабочие покончили с ремонтом, шить диванные подушки, занавески, прокладывать тропинки, носить воду, поливать, а потом — расчистить дорожки в запущенном саду на склоне, вскопать рыхлую землю, разровнять ее небольшими уступами и засадить цветами. Он работал с усердием, закатав рукава рубашки, работал по целым дням, берясь то за одно, то за другое. А она, покойная, умиротворенная, приходила помочь ему, побыть рядом. Конечно, он был дилетант — дилетант до мозга костей. Он трудился так много и так мало успевал, и, что бы он ни сработал, все оказывалось недолговечным. Когда, например, нужно было разбить сад на террасы, он укреплял их двумя длинными узкими досками, которые под напором земли быстро проседали, и немного требовалось лет, чтобы они, прогнив насквозь, развалились и земля опять осыпалась вниз и кучами сползла к ручью. Но что поделаешь? Он не был приучен все делать всерьез, он надеялся, что и так сойдет. Больше того, он вообще не представлял себе, что помимо временных мелких поделок, возможно что-то иное, — и это при столь пылкой любви к добротному старому дому, ко всей добротной английской старине! Вот что любопытно: его так покоряло в прошлом ощущение надежности, прочности, а в настоящем он делал все с грехом пополам, кое-как.
Уинифред не могла его осуждать. Ей, выросшей в городе, все представлялось замечательным; копать землю лопатой — одно это уже казалось романтичным. Ни Эгберт, ни она пока еще не видели разницы между романтикой и работой.
Годфри Маршалл, отец ее, был на первых порах совершенно доволен гнездом, свитым в Крокхем-коттедже. Эгберт оказался молодцом, куда ни глянешь — везде видна его рука, и радостно, что от обоих так и веет жаром страсти. Для человека, который, не зная отдыха, до сих пор трудился в Лондоне, поддерживая свое скромное состояние, главою непридуманной поэмы было сознание, что в Крокхем-коттедже, в укромной глуши среди болот и пустошей, где белеют невдалеке глыбы известковых холмов, два юных существа сажают сад и любят друг друга. А он, старик, приносит дрова, питающие огонь их страсти. Он не дает угаснуть пламени. Мысль об этом наполняла его тайным торжеством. К нему, отцу, по-прежнему припадала Уинифред как к единственному источнику всего надежного, устойчивого, жизненного. Она любила Эгберта, любила страстно. Но опиралась она на силу своего отца. К этой силе обращалась всякий раз, когда ей нужна была поддержка. В трудную минуту, в минуту сомнений ей никогда не приходило в голову обратиться к Эгберту. Нет, во всем по-настоящему серьезном она полагалась на отца.
Ибо Эгберт не помышлял о том, чтобы чего-нибудь добиться в жизни. Он решительно ни к чему не стремился. Он вырос в хорошей семье, в милом Доме за городом, в чудесном окружении. Разумеется, ему следовало бы приобрести профессию. Изучить право или войти в какое-то дело. Но нет — роковые три фунта в неделю означали, что ему никогда не придется голодать, а добровольно идти в кабалу он не хотел. Нельзя сказать, чтобы он бездельничал. Он был, на свой дилетантский лад, постоянно занят делом. У него просто не было желания найти себе место в мире и уж тем более — пробивать дорогу к этому месту. Нет уж, увольте, мир того не стоит. Мир пускай сам по себе, а он пойдет своим путем, сторонкой, как случайный странник, окольными заброшенными тропами. Он любит свою жену, свой дом, сад. Здесь, в некоем эпикурейском затворничестве, и будут протекать его дни. Он любит старину, старинную музыку, танцы, обычаи старой Англии. В созвучии с ними, а не с деловым миром он постарается построить жизнь.
Нередко, правда, отец призывал Уинифред в Лондон — он любил, чтобы дети находились при нем. А значит, ей с Эгбертом нужна была квартира в городе, и время от времени молодая чета перебиралась с лона природы в Лондон. Здесь у Эгберта было полно друзей, того же незадачливого племени, что и он сам: этот баловался живописью, тот пробовал сочинять или лепить, третий музицировал. Эгберту не приходилось скучать.
Трех фунтов в неделю, однако же, хватить на это все не могло. Деньги давал отец Уинифред. Ему нравилось давать деньги. Он положил дочери на расходы совсем немного, зато часто делал подарки — то Уинифред даст десять фунтов, то Эгберту. Так что оба видели в нем главную свою опору. Эгберт не находил ничего особенного в том, что пользуется чьими-то милостями, что за него кто-то платит. Только когда он чувствовал, что из-за денег к нему в семействе относятся чуточку покровительственно, он начинал обижаться.
А там, естественно, пошли дети: прелестная белокурая дочка, маленький одуванчик с пушистой головкой. Ребенка все обожали. Первый раз в семье появилось светловолосое изящное существо, похожее на отца белизной кожи, стройностью и красотой сложения, с движениями танцующими и легкими, точно у феи полевой маргаритки, как оказалось, когда крошка подросла. Немудрено, что Маршаллы души не чаяли в девочке — ее назвали Джойс. Они и сами не лишены были своеобразной грации, но грации медлительной, тяжеловесной. Все они были коренастые, с сильными, плотно сбитыми телами и немного землистым оттенком кожи. И вот среди них расцвело первоцветом воздушное, тоненькое дитя. Она была сама поэзия, эта малютка.
Впрочем, вместе с нею появились и новые осложнения. Уинифред должна была взять няню. Да-да, непременно. Так постановило семейство. Кому за няню платить? Кому же, как не деду — ведь отец ничего не зарабатывает. Ну да, няню возьмет на себя дед, как брал на себя все расходы, связанные с родами. В Крокхем пришло глухое ощущение денежного неблагополучия. Эгберт открыто жил на деньги тестя.
После рождения ребенка у них с Уинифред никогда уже не было по-прежнему. Вначале перемена была едва заметна. И все же перемена была. Во-первых, в центре внимания Уинифред оказалось нечто новое. Она не собиралась делать из дочери предмет обожания. Однако ей было присуще то, что в наше время столь часто заменяет матерям нерассуждающую любовь: глубокое чувство долга к ребенку. Уинифред ценила по достоинству очарование своей девочки и относилась к ней с большой ответственностью. Странно, что чувство ответственности могло возобладать в ней над любовью к мужу. Но это произошло. Это часто происходит. Материнский долг занимал в сердце Уинифред первое место, а уж потом, где-то дальше, шел долг супружеский.
Ребенок как бы заново замкнул ее в круге родной семьи. Родители, она сама, ребенок — вот что составляло для нее святую троицу на земле. Муж?. Да, она его все еще любила. Но любовь была для нее чем-то несерьезным. В ней с первобытной силой развито было чувство долга, семьи. До замужества главной из человеческих обязанностей для нее был дочерний долг — отец был первопричиной бытия, твердыней, извечной опорой. Теперь к цепи семейного долга прибавилось еще одно звено: отец, она, — ребенок.
Эгберт очутился вне круга. Ничто, казалось бы не произошло, но мало-помалу, само по себе, совершилось его отчуждение. Жена еще любила его, то есть ее влекло к нему. Но только. только он сделался почти ненужной фигурой в игре. У него не было причин жаловаться на Уинифред. Она по-прежнему исполняла свой долг. По-прежнему он внушал ей страсть — страсть, на которую он поставил и жизнь свою, и душу. Но.
Опять и опять между ними вставало это назойливое «но». А потом, когда появился второй ребенок, вторая маленькая чаровница, белокурая и трогательная, хоть и не столь горделивой, пламенной стати, как Джойс, — когда появилась Аннабел, Эгберт начал действительно понимать, как обстоит дело. Жена еще любила его. Но — и теперь это «но» выросло до исполинских размеров — физическое влечение к нему имело для нее второстепенное значение. И с каждым днем значило все меньше. В конце концов за два года она успела познать страсть. Не этим жив человек. Нет-нет, жизнь строят на чем-то более серьезном, основательном.
Она стала тяготиться своею любовью к Эгберту — стала самую малость презирать ее. Казалось бы, что еще надо — милый, обаятельный, бесконечно желанный. Но. — ах, какой грозной тучей нависло это «но»! — но он не утвердился на равнине ее жизни каменной горой, на которую можно было положиться без оглядки, незыблемой и главной твердыней. Нет, он был вроде кошки, которую держишь в доме, а она в один прекрасный день возьмет и исчезнет, не оставив следа. Он был как садовый цветок, который трепещет на ветру жизни, а потом осыпается, словно его и не было. Как дополнение, приложение — он был бесподобен, одна женщина с восторгом держала бы его при себе всю жизнь как самое красивое, самое завидное свое достояние. Но Уинифред была человеком иных понятий.