Федор Крюков - Казачка. (Из станичного быта)
На следующем перекрестке «низовые» остановили свое преследование и стали отступать. После неистового крика оживленный, торопливый говор поражал сравнительной тишиной. Усталые бойцы, тяжело дыша, без фуражек, некоторые с засученными рукавами и разорванными рубахами, шли назад, делясь друг с другом впечатлениями. Хвалили большей частью противников или товарищей по бою, о себе лично никто не упоминал: это было не принято и считалось признаком дурного тона…
— Ну, дядя Трофимыч, благодарю! ты меня выручил, — говорил рыжий казак старику Трофимычу, который был уже опять в своем дубленом тулупе. — Кабы не ты, ну наклали бы они мне по первое число!
— И ты Бугра славно огрел… у, хорошо! — одобрительно воскликнул Трофимыч.
— Ну да и он, проклятый, цапнул меня вот в это место! Как, все равно, колобашка какая сидит тут теперь…
— Я бегу и думаю: ну, пропал! — торопливо и громко говорил молодой атаманец в разорванной рубахе, озлобленный противник Бугра, — Глядь, Нефедушка наш… Стой, наши!
С полчаса шли оживленные разговоры. Казачата выступали опять далеко за линию и вызывали бойцов от «верховых».
— Зачинать! — несся громкий вызов с одной стороны.
— Зачинать! — отвечали с другой.
Несколько раз так перекликались, но близко друг к другу не подходили; видно было, что у уставших бойцов пропала охота продолжать сражение. И поздно уже было.
— По домам! — крикнул кто-то в лагере «низовых».
— По домам! — подхватили звонко ребятишки, пронзительно свистя, визжа и крича.
— «Как я шел-прошел из неволюшки», — начал читать звонкий баритон в толпе казаков.
— «С чужедальней я со сторонушки», — подхватили один за другим несколько голосов, и песня помаленьку занялась, полилась и заполнила воздух. Зазвенели женские голоса. Ребятишки продолжали свистеть, гикать, кричать, но их крик не нарушал гармонии громкой песни и тонул в ней слабым диссонансом.
Толпа колыхнулась и тихо двинулась за песенниками, разговаривая, смеясь и толкаясь. Смешавшись с этой толпой, пошел и Ермаков вместе с своей односумкой. Кругом него молодые казаки бесцеремонно заигрывали с казачками: обнимались, шептались с ними, толкались, иногда схвативши поперек и поднявши на руках, делали вид, что хотят унести их из толпы; казачки отбивались, визжали, громко били ладонями по широким спинам своих кавалеров и все-таки, видимо, ничего не имели против их слишком вольных любезностей. Раза два тот самый молодой атаманец, которым Ермаков любовался во время кулачного боя, проходя мимо, дернул за руку и его односумку. «Да ну тебя! холера!» — вырывая руку, оба раза со смехом крикнула ему Наталья. Ермакову стало вдруг грустно в этой шумной, веселой, беззаботной толпе… Он почувствовал себя здесь чужим, неумелым и ненужным. Он с завистью смотрел па казаков, на их непринужденное, вольное, грубоватое обращение с этими молодыми, красивыми женщинами, близость которых возбуждала в нем самом смутное и сладкое волнение… Он чувствовал постоянное прикосновение плеча своей односумки, запах се духов, шелест платья, с удовольствием слушал ее голос, мягкий и тихий, несколько таинственный, словно она старалась сказать что-нибудь по секрету. И неясный трепет замирания проникал иногда в его сердце… Но в то же время он ясно сознавал, что не мог бы, при всем своем желании, делать, как они, эта окружающая его молодежь, что он был бы смешон и неуклюж, решившись на такое свободное, непринужденное обращение… Он не знал даже, о чем теперь заговорить с своей односумкой, и молчал. Изредка Наталья быстро взглядывала на него вбок, и ему казалось, что взгляд ее блестел насмешливой, вызывающей веселостью.
— Завидую я тебе, односум! — говорила она.
— Почему? — спросил Ермаков.
— Да так! свободный ты человек: куда захочешь — пойдешь, запрету нет, своя воля…
— Некуда идти-то, — сказал он, слегка вздохнувши, и, немного помолчав, прибавил:
— А я тебе, наоборот, завидую…
— Да в чем?
— А в том, что ты вот здесь не чужая, своя, а я как иностранец… Я родину потерял! — с глубокой грустью вдруг прибавил он.
— Ну, не горюй! — не совсем понимая его, но сочувствуя, сказала она. — Поживешь, обвыкнешь, всем станешь свой, родненький…
И затем, наклонившись к нему близко-близко и шаловливо-ласково заглядывая ему в глаза, тихонько прибавила:
— Небось такую сударку подцепишь…
У него на мгновение захватило дух от этой неожиданной, смелой близости; сердце громко и часто забилось, знойно вспыхнула кровь… Он едва удержался, чтобы не обнять ее, а она засмеялась тихим, неслышным смехом и отвернулась…
— Однако дом ваш вот, — продолжала она уже обыкновенным своим голосом, — а мне вон в энту сторону надо идтить. Жалко улицу бросать, а нечего делать… Прощай? И так знаю, что свекровь будет ругать: злая да ненавистная!
Ермаков пожал ее протянутую руку и, после сильного колебания, тихо и смущенно спросил:
— Разве уж проводить?..
Голос его стал вдруг неровен и почти замирал от волнения.
— Нет, но надо, — шепотом отвечала Наталья, и от этого шепота его вдруг охватила нервная дрожь.
— Боюсь… — продолжала она, пристально глядя на него. — Народ тут у нас такой хитрый… узнают!..
Но блестящий, вызывающий взгляд ее глаз смеялся и неотразимо манил к себе.
— Если бы я свободная была, — с красивой грустью прибавила она и вздохнула. Потом лукаво улыбнулась, видя, что он упорно, хотя и робко, смотрит на нее исподлобья влюбленными глазами, и тихо прибавила, не глядя на него:
— После, может быть, как-нибудь поговорим… А теперь прощай!..
И она побежала легкой и быстрой побежкой вслед за небольшой толпой, которая отделилась и пошла переулком на другую улицу. Ермаков видел, как она на бегу поправила свой платок и скоро смешалась с толпой, из которой слышался громкий говор и смех.
Он остался один среди улицы.
Неясные чувства, как волны, охватили его и погрузили в свою туманную глубь. Что-то радостное и грустное вместе, неясное, неопределенное, смутное, но молодое и светлое занималось у него в груди… Он улыбался, глядя в небо, усеянное звездами, и хотел плакать, сам не зная о чем…
Станица уже спала. Тишину ее нарушали лишь удалявшиеся звуки песни и говора толпы. Песня, доносившаяся издали, казалась задумчивее и стройное; звуки смягчались в нежном, молодом воздухе весны, расплывались кругом и тихо замирали в неизвестной дали.
Ермаков вслушивался в песню, различал отдельные голоса и переносился мыслью туда, к этим певцам, в тесно сбившуюся толпу с ее беззаботным смехом, говором, толкотнею, свистом и возбуждающим шепотом. Он искренно завидовал им… И грустно ему было, что он стал чужд им всем и стоит теперь одиноко, глядя в глубокий, неясный сумрак звездного неба…
Но эта грусть была легка и сладостна… Смутная надежда на какое-то грядущее, неведомое счастье подымалась в его груди; чей-то красивый, очаровательный образ мелькал в воображении и манил к себе; в таинственной, душистой мгле ночи чей-то робкий шепот слышался ему…
Он долго стоял, размягченный, задумчивый, глядя на роящиеся и мерцающие в бездонной глубине неба звезды, думая об этом небо и о своей жизни, о туманном, далеком городе, об односумке и о родине…
IV
Время шло. Неторопливо убегал день за днем, и незаметно прошел целый месяц. Ермаков помаленьку весь погрузился в станичную жизнь с ее заботами, радостями и горем. Он приобрел значительную популярность среди своих станичников «по юридической части» — как мастер писать прошения и давать советы. Клиентов у него было очень много. С иными он не отказывался «разделить время» за бутылкой вина, умел послушать откровенные излияния подвыпившего собеседника, который принимался пространно рассказывать ему о своих семейных невзгодах; любил старинные казацкие песни, нередко и сам подтягивал в пьяной, разгулявшейся компании; аккуратно бывал па всех станичных сборах, в станичном суде и в станичном правлении (отец его был атаманом). И внешний вид стал у него совсем почти казацкий: волосы обстриг в кружок, фуражку надевал набекрень, носил короткий китель, широкие шаровары и высокие сапоги; в довершение всего — загорел, «как арап». Много стариков и молодых казаков стали ему большими приятелями и нередко даже твердили ему: «Желательно бы нам поглядеть вас в аполетах». К немалому своему удивлению и удовольствию, Ермаков чувствовал теперь себя в станице своим человеком и искренно радовался этому.
Поделили луга; наступил покос; кончились веселые игры — «веснянки». Свою односумку Наталью Ермаков мог видеть лишь изредка, больше по праздникам. Короткие, почти мимолетные встречи, веселые, свободные и фамильярные разговоры мимоходом, с недомолвками или неясными намеками, имели в глазах его необыкновенную привлекательность и сделали свое дело: он, как влюбленный, почти постоянно стал думать и мечтать о своей односумке. Красивая, стройная фигура ее, против его воли, часто всплывала перед его мысленным взором и манила к себе своей неведомой ему, оригинальной, очаровательной прелестью… И сладкая грусть, смутное, тревожное ожидание чего-то неизвестного, но заманчивого и увлекательного, томили его по временам, в часы одиночества и бездействия.