Бруно Шульц - Трактат о манекенах
Возможно, поздний час, давно переступивший за-полночь, не способствует сосредоточению над государственными делами. Ночь, перейдя последнюю границу, склонна к некоторой распущенности. И пока мы с Бьянкой разговариваем, иллюзия комнаты все более расплывается, и мы уже оказываемся в лесу; во всех углах растут кусты папоротника, прямо за кроватью перемещается стена зарослей, шевелящаяся, перепутанная. И в этой лиственной стене при свете лампы возникают большеглазые белки, дятлы и ночные твари и, не отрываясь, глядят на огонь блестящими выпуклыми глазами. С некоторой поры мы вступили в нелегальное время, в бесконтрольную ночь, покорную любым ночным причудам и прихотям. То, что происходит еще, находится как бы за счетом времени, не считается, пустячно, полно непредвиденных нарушений и ночных проказ. Только этому могу я приписать странные перемены, произошедшие в поведении Бьянки. Она, обычно такая сдержанная и серьезная, неподражаемый образец послушания и дисциплины, становится вдруг капризной, строптивой, непредсказуемой. Бумаги разложены на просторной равнине ее одеяла. Бьянка нехотя берет их, бросает рассеянный взгляд и равнодушно выпускает из разжавшихся пальцев. Губы у нее набухают; подложив под голову белую руку, она отменяет свое решение и заставляет меня ждать. Или же поворачивается ко мне спиной, закрывает уши руками, глухая к моим просьбам и убеждениям. И вдруг без слова, одним движением ножки под одеялом сбрасывает все бумаги на пол и с высоты подушек смотрит через плечо загадочно расширившимися глазами, как я бережно собираю их, сдуваю налипшие хвоинки. Эти капризы, впрочем, исполненные прелести, отнюдь не облегчают мне и без того нелегких и ответственных обязанностей регента.
Во время наших бесед шум леса, напоенный холодным жасмином, проходит через комнату целыми милями пейзажей. Перемещаются и странствуют все новые участки леса, хороводы деревьев и кустов, проплывают, ширясь и распространяясь, целые лесные сцены. И тогда становится ясно, что мы, в сущности, с самою начала находимся в своего рода поезде, в лесном поезде, который медленно катится краем оврага по лесистым окрестностям города. Оттого упоительный и глубинный сквозняк продувает насквозь все купе обновляющимся мотивом, который вытягивается бесконечной перспективой предчувствий. Откуда-то даже появляется кондуктор с фонарем, он выходит из-за деревьев и пробивает нам билеты своими щипцами. И вот так мы въезжаем в самые глубины ночи, открываем совершенно новые ее анфилады с захлопывающимися дверями и сквозняками. Глаза у Бьянки становятся бездонными, щеки пылают, губы приоткрываются в прелестной улыбке. Быть может, она хочет мне в чем-то довериться? В чем-то самом тайном? Бьянка говорит о предательстве, лицо ее восторженно горит, глаза сужаются от наслаждения, когда, извиваясь, как ящерка, под одеялом, она уговаривает меня предать святую миссию. Она впивается в мое побледневшее лицо ласковыми глазами, которые тут же начинают косить.
— Сделай это, — настойчиво нашептывает она, — сделай. Ты станешь одним из них, одним из этих черных негров…
А когда я, исполненный отчаяния, умоляющим жестом прикладываю к ее губам палец, лицо ее вдруг становится злым и язвительным.
— Ты смешон со своей непреклонной верностью и этой твоей миссией. Бог знает, что ты вообразил о своей незаменимости. Ах, если бы я выбрала Рудольфа! Да он в тысячу раз мне милее, чем ты, нудный педант. Ах, он был бы покорен, покорен вплоть до преступления, до зачеркивания собственной сущности, покорен вплоть до самоуничтожения… — И внезапно с торжествующим выражением лица спрашивает: — А помнишь Леньку, дочку прачки Антоси, с которой ты играл, когда был маленький? — Я недоуменно взглянул на нее. — А это была я, — расхохоталась она, — только тогда я еще была и мальчишкой. Я тогда тебе нравилась?
Ах, что-то портится и разлагается в самой сердцевине весны. Бьянка, Бьянка, неужели и ты подведешь меня?
40Боюсь преждевременно открывать последние козыри. Слишком многое поставлено на карту, чтобы рисковать. Рудольфу я уже давно перестал давать отчет о происходящих событиях. Впрочем, поведение его с некоторого времени совершенно изменилось. Зависть, бывшая доминирующей чертой его характера, уступила место некоторому великодушию. Всякий раз, когда мы случайно сталкиваемся, в его жестах и неловких словах проявляется какая-то поспешная доброжелательность, смешанная со смущением. Раньше под его хмурой миной молчуна, под выжидательной сдержанностью крылось всепожирающее любопытство, жадное к каждой новой подробности, к каждой новой версии дела. А теперь он странно спокоен, не старается ничего выведать у меня. По правде сказать, мне это весьма на руку, поскольку каждую ночь я провожу безмерно важные совещания в Паноптикуме, которые до поры должны оставаться в тайне. Сторожа, усыпленные водкой, на которую я не скуплюсь, спят в своих каморках сном праведников, пока я при свете нескольких коптящих свечей веду переговоры в достойнейшем этом обществе. Ведь среди них есть и венценосные особы, а разговоры с ними весьма и весьма нелегки. С давних времен они сохранили беспредметный героизм, ныне совершенно пустой и бессодержательный, пламенность самосожжения в огне какой-либо концепции, привычку ставить жизнь на одну-единственную карту. Их идеи, которыми они жили, дискредитировались одна за другой в прозе будней, запальные шнуры их истлели, и вот, пустые, исполненные неперекипевшей динамики, они стоят и, бесчувственно блестя глазами, ждут последнего слова своей роли. До чего же легко в такой миг фальсифицировать это слово, подсунуть им первую попавшуюся идею — ведь они так некритичны и беззащитны! И это очень облегчает мне дело. С другой, однако, стороны, безумно трудно добраться до их умов, зажечь в них свет какой-либо мысли — такой сквозняк царит в их душах, такой пустой ветер продувает их насквозь. Даже само пробуждение их ото сна стоило мне немалых трудов. Они все лежали в кроватях, смертельно бледные и бездыханные. Я наклонялся над ними, произнося наиважнейшие для них слова — слова, которые должны были их пронзить, как электрическим током. Они приоткрывали один глаз. Боясь сторожей, притворялись мертвыми и глухими. И, только убедившись, что мы одни, приподнимались на постелях, забинтованные, собранные из кусков, прижимали деревянные протезы, поддельные, фальшивые легкие и сердца. Поначалу они были страшно недоверчивы и все пытались декламировать заученные роли. Никак не могли понять, что можно от них ждать чего-то другого. Эти великие мужи, цвет человечества — Дрейфус и Гарибальди, Бисмарк и Виктор Иммануил, Гамбетта и Мадзини и множество других, — тупо сидели, постанывая время от времени. Хуже всех понимал сам эрцгерцог Максимилиан. Когда я жарким шепотом все снова и снова повторял ему над ухом имя Бьянки, он бессмысленно моргал, на лице его отражалось неслыханное изумление, и черты не выражали даже малейшего проблеска понимания. И лишь когда я медленно и внятно произнес имя Франца Иосифа I, лицо его исказила яростная гримаса, но то был чистый рефлекс, не имевший отзвука в его душе. Комплекс этот давно был вытеснен из его сознания, иначе как бы мог жить с таким взрывчатым напряжением ненависти он, с трудом собранный и оживленный после того расстрела в Вера-Крус. Мне пришлось заново, с самого начала учить его жизни. Анамнез был бесконечно слабым, я взывал к подсознательным проблескам чувства. Внедрял в него элементы любви и ненависти. Но на следующую ночь оказывалось, что он все забыл. Его собратья, более понятливые, чем он, помогали мне, подсказывали ему реакции, какими он должен был отвечать, и вот так шаг за шагом потихоньку продвигалось его воспитание. Он был страшно запущен, попросту внутренне опустошен сторожами, и все-таки я добился того, что при звуке имени Франца Иосифа I он выхватывал из ножен саблю. Однажды даже он чуть не пронзил ею Виктора Иммануила I, который не слишком проворно в этот момент посторонился.
Получилось так, что остальные члены этой блистательной коллегии зажглись и прониклись идеей гораздо раньше, чем не слишком понятливый несчастный эрцгерцог. Пыл их был безграничен. Мне изо всех сил приходилось сдерживать их. Не могу сказать, восприняли ли они во всей широте идею, за которую должны были сражаться. Сама суть не слишком интересовала их. Предназначенные к самосожжению в огне какой угодно догмы, они были в восторге, что благодаря мне обрели лозунг, во имя которого могли, полные воодушевления, погибнуть в бою. Я успокаивал их гипнозом, с трудом внушал необходимость сохранять тайну. И я гордился ими. У какого еще полководца был такой блистательный штаб, генералитет, сплошь состоящий из столь пламенных душ, гвардия — правда, пусть из одних инвалидов, но зато каких гениальных!
Наконец настала эта ночь, грозовая, ураганная, потрясенная в самых своих основах тем огромным и беспредельным, что приуготавливалось в ней. Молнии вновь и вновь разрывали тьму, мир открывался, разодранный до самых глубин чрева, демонстрировал свои яркие, ужасающие и бездыханные внутренности и опять захлопывался. И плыл дальше — с шумом парков, шествием лесов, хороводом кружащихся горизонтов. Под покровом темноты мы вышли из музея. Я шел во главе вдохновенной этой когорты, что продвигалась вперед, хромая, спотыкаясь, под стук деревянных протезов и костылей. Молнии пролетали по обнаженным клинкам сабель. Так в темноте мы добрались до ворот виллы. Они оказались открыты. Встревоженный, предчувствуя какую-то ловушку, я приказал зажечь факелы. Воздух побагровел от пламени смолистого дерева, испуганные птицы высоко взмыли в красноватых отблесках, и в бенгальском этом свете мы увидели виллу, ее террасы и веранды, стоящие словно среди зарева пожара. С крыши свешивался белый флаг. Охваченный скверным предчувствием, я вступил во двор во главе моих отважных бойцов. На террасе показался мажордом. Кланяясь, он спустился по монументальной лестнице и, бледный и перепуганный, нерешительно приближался к нам, видимый все отчетливей в свете факелов. Я направил ему в грудь острие шпаги. Мои верные соратники недвижно стояли, высоко подняв чадящее смолье; в тишине слышалось лишь потрескивание горизонтально стелющихся языков пламени.