Уильям Фолкнер - Дикие пальмы
– Когда? – сказал он, встряхивая ее, дрожа всем телом. – Сколько времени прошло с тех пор, как у тебя должны были быть месячные? Ты уверена?
– Уверена ли, что их не было? Да. Шестнадцать дней.
– Но ты не уверена, – быстро сказал он, зная, что говорит только с собой. – Ты еще не можешь быть уверена. Иногда бывают пропуски. У любой женщины. Никогда нельзя быть уверенным, пока не пройдет два…
– Ты в это веришь? – спокойно спросила она. – Так бывает, только когда хочешь ребенка. А я не хочу, и ты не хочешь, потому что мы не можем себе это позволить. Я могу голодать, и ты можешь голодать, но не ребенок. А потому мы должны это сделать, Гарри.
– Нет! – закричал он. – Нет!
– Ты же сам говорил, что это просто. И у нас есть доказательства того, что это действительно так, что это ерунда, все равно что срезать вросший под кожу ноготь на пальце ноги. А силы и здоровья у меня не меньше, чем у нее. Или ты не веришь в это?
– Вот оно что! – закричал он. – Значит, ты сначала испытала это на ней. Вот как онр было. Ты хотела увидеть – умрет она или нет. Вот почему ты так упорно склоняла меня к этой идее, когда я отказался.
– Это случилось в тот день, когда они уже уехали, Гарри. Но это правда, я действительно сначала хотела получить известие от нее. Она бы сделала то же самое, если бы первой была я. И я бы не возражала против этого. Я бы хотела, чтобы она осталась жить, независимо от того, выжила бы я или нет, точно так же как и она хотела бы, чтобы выжила я, независимо от того, осталась бы она в живых или нет, потому что я просто хочу жить.
– Да, – сказал он. – Я знаю. Я не о том говорю. Но ты… ты…
– Да ведь все в порядке. Это же просто. Теперь ты это знаешь на собственном опыте.
– Нет! Нет!
– Хорошо, – спокойно сказала она. – Может быть, мы сумеем найти врача, когда выберемся отсюда на следующей неделе.
– Нет! – закричал, завопил он, хватая ее за плечи, встряхивая ее. – Ты меня слышишь?
– Ты хочешь сказать, что никто другой не будет это делать, а ты отказываешься?
– Да! Это я и хочу сказать! Именно это!
– Неужели ты так боишься?
– Да! – сказал он. – Да!
Прошла следующая неделя. Он пристрастился к прогулкам по снежной целине, где, проваливаясь по пояс в сугробы, с трудом прокладывая себе путь, не для того, чтобы не видеть ее, просто мне там не хватает воздуха, говорил он себе; один раз он даже добрался до шахты, в покинутой галерее теперь было темно, смешные и уже не нужные лампы не горели, хотя ему и казалось, будто он слышит возгласы тех слепых птиц, эхо той полубезумной и неразборчивой человеческой речи, которая все еще оставалась здесь, висела, как летучие мыши головой вниз, в этих мертвых коридорах, пока он своим появлением не вспугнул их. Но рано или поздно холод – нечто – гнал его обратно в домик, где они не ссорились только потому, что она не хотела ссор, и снова он думал: Она не только лучше меня no-человеческим качествам, она лучше меня во всем. Они вместе ели, делили рутину ежедневной жизни, вместе спали, чтобы было теплее; время от времени он овладевал ею – она принимала его в каком-то безумии жертвоприношения – говоря, крича: «Теперь по крайней мере опасаться нечего, по крайней мере тебе не нужно будет вставать в этот холод». Потом снова наступал день; когда бензин выгорал, он заполнял емкость; он выносил и выкидывал в снег консервные банки, которые они открывали, чтобы поесть, и больше ему нечего было делать, больше ему абсолютно нечего было делать. И потому он отправлялся гулять (в домике была пара снегоступов, но он так ни разу и не воспользовался ими) между сугробов, но все время проваливался в них, потому что так и не научился вовремя их распознавать, он падал, поднимался снова, думая, говоря сам себе вслух, взвешивая тысячи способов: Какие-нибудь таблетки, думал он… он, выучившийся на врача, думал: Шлюхи ими пользуются, говорят, что они действуют, они должны действовать, что-то должно действовать; не может быть, чтобы это было так трудно, чтобы нужно было платить такую высокую цену, и, сам не веря в это, зная, что никогда не сможет заставить себя поверить в это, думал: И это цена за те двадцать семь лет, за те две тысячи долларов, что я растянул на четыре года из тех двадцати семи, отказавшись от курева, оберегая свою невинность, пока она чуть не погубила меня; доллар или два доллара в неделю или в месяц, которые моя сестра не могла посылать мне, чтобы я смог навсегда забыть о всякой надежде, одурманив себя порошками или писаниной. А теперь все другие варианты полностью исключены. – Значит, осталось только одно, – сказал он вслух с каким-то спокойствием, похожим на то, что наступает после того, как, засунув поглубже в рот два пальца, освободишь свой желудок от блевотины. – Только одно. Мы уедем куда-нибудь в теплые края, где жить не так дорого, где я смогу найти работу и где мы сможем позволить себе завести ребенка, а если работы не будет, то остается благотворительность, сиротский приют, крыльцо какого-нибудь дома, наконец. Нет, нет, не приют, не крыльцо чужого дома. Мы сможем это сделать, должны сделать; я найду что-нибудь, что угодно… Да! – подумал он и выкрикнул в это белоснежное запустение с жестким и страшным сарказмом: – Я стану профессионалом – открою подпольный абортарий. – Потом он возвращался в домик, и они по-прежнему не ссорились, просто потому что она не позволяла втянуть себя в ссору, и вовсе не из-за выдержки, напускной или действительной, и не потому, что была подавлена и испугана, а просто потому, что (и он тоже знал об этом и проклинал себя за это в сугробах) знала, что один из них должен сохранить трезвую голову, и она заранее знала, что это будет не его голова.
Потом прибыл поезд. Он упаковал оставшуюся из теоретической сотни долларов Бакнера провизию. Они погрузили ее и две сумки, с которыми уехали из Нового Орлеана почти ровно год назад, в игрушечный вагончик и погрузились в него сами. На первой магистральной станции он продал бобовые консервы, соленую рыбу и свиной жир, пакеты сахара, кофе и муки в маленькой лавочке за двадцать один доллар. Две ночи и один день ехали они в сидячих вагонах, и наконец заснеженная земля осталась позади, и они пересели в автобус, который оказался дешевле поезда, ее голова покоилась на салфетке машинной вязки, профиль ее оставался неподвижным на фоне мелькающего бесснежного пейзажа и маленьких затерянных городков, неоновых огней, ресторанчиков, где прислуживали ширококостные сильные девушки Запада, словно сошедшие со страниц голливудских журналов (Голливуд, который вышел за пределы Голливуда и миллионами футов горящего цветного газа расчертил лик Америки) и похожие на Джоан Крофорд, и он не мог понять – спит она или нет.
Они приехали в Сан-Антонио, штат Техас, имея сто пятьдесят два доллара и несколько центов. Здесь было тепло, здесь было почти как в Новом Орлеане; перцовые деревья оставались зелеными всю зиму, олеандр, мимоза, лантана уже цвели, а кабачковые пальмы взрывались скупыми красками, как и в Луизиане. Они сняли комнатку со старенькой газовой плитой в обветшалом деревянном доме, куда вела наружная лестница. И теперь они действительно поссорились. – Ты что, не понимаешь? – сказала она. – У меня должны быть месячные. Сегодня. Завтра. Сейчас самое подходящее время, чтобы сделать это. Как ты сделал это ей… как ее звали? ту сучку? Билл. Она же Билли. Тебе не следовало посвящать меня в подробности. А то теперь я знаю, когда самое удобное время, и беспокою тебя.
– Ты несомненно узнала бы об этом и без меня, – сказал он, пытаясь сдержать злость, проклиная себя: Слушай, ты, скотина, ведь это она попала в беду, не ты. – Я уже все решил. Я сказал «нет». Это ты первая… – Но тут он все же заставил себя замолчать, обуздал себя. – Слушай. Есть какие-то таблетки. Их принимают, когда приходит время месячных. Я попытаюсь достать их.
– Где?
– Где? А ты не знаешь, где ими пользуются? В борделе. О, господи. Шарлотта! Шарлотта!
– Я знаю, – сказала она. – Мы ничего не можем с этим поделать. Мы теперь уже не мы. Вот почему, неужели ты не понимаешь? Я хочу, чтобы мы снова стали самими собой, как можно скорее. У нас так мало времени. Через двадцать лет я уже не смогу, а через пятьдесят мы оба будем мертвы. Поэтому поспеши. Поспеши.
Он никогда прежде не бывал в борделе и даже никогда не искал туда дорогу. И поэтому только теперь он узнал то, что многие узнали много раньше: что бордель найти очень нелегко, что можно прожить с соседями бок о бок десять лет и только потом обнаружить, что выползающие после полудня из своих дверей дамы вовсе не служат телефонистками в ночной смене. Потом ему пришло в голову то, что, кажется, самый тупой деревенщина наследует с молоком матери: он обратился к водителю такси и тут же был доставлен к дому, очень похожему на тот, в каком поселился и он, он нажал кнопку, что не вызвало никакого ответного звука, хотя в то же мгновенье упала занавеска на узком оконце рядом с дверью, упала так быстро, что он готов был поклясться – она упала за целую секунду до того, как кто-либо мог кинуть на него взгляд. Потом дверь открылась, черная горничная провела его по полутемному холлу в комнату с голым обеденным столом, обитым фанерой, на котором он увидел сосуд для пунша из дешевого стекла под хрусталь, столешница была вся покрыта белыми круглыми метинами, оставленными мокрыми ножками бокалов, здесь же стояла пианола с щелью для монеток, двенадцать стульев вдоль четырех стен были аккуратно выровнены, точно могильные плиты на военном кладбище, здесь горничная оставила его, он сидел и разглядывал литографию сенбернара, спасающего ребенка из снежной лавины, и еще одну – президента Рузвельта, наконец в комнату вошла женщина неопределенного возраста лет за сорок с двойным подбородком и крашеными светлыми волосами, на ней был не очень чистый сатиновый халат сиреневого цвета.