Евгений Марков - Чернозёмные поля
Лука Потапыч имел на этот счёт свою собственную теорию. «Эх, батюшка, — одушевлённо поучал он иногда неопытного ревнителя законов. — Сейчас видно, что вы новичок. Разве можно к человеку с законами, словно с ножом к горлу, приставать! Да ведь коли все законы строго исполнять, так и им, и нам с вами одного дня не прожить! Ведь законом, ровно сетью, всякого человека охватишь, коли только захотеть. Писать-то легко, батюшка, да исполнять каково? Бумага всё терпит, а вот пусть-ка сочинители эти петербургские придут сюда к нам на деревню да сами нашего сиволапого мужика заставят все свои выдумки проделывать. Не замай, повозится, а мы посмотрим! Небойсь бы сразу смекнули, что следует, а чего не следует писать. Это не то, что подгонять других. Конечно, мы народ подневольный, мы всё должны исполнять, что начальство приказывает… Ну, и исполняешь, как знаешь…»
Гордей Железный
Ранним утром, не тем, что называется ранним у людей, пьющих чай и кофе около сверкающего самовара, а мужицким ранним утром, когда солнышко, по мужицкому выраженью, ещё на полдуба не встало, шёл Василий Мелентьев по узкой зелёной меже между пересухинских полей и полей однодворческого села Прилеп. Василий шёл пешком, с ореховою хворостинкою в руках, спорым и машистым шагом. Из чего запрягать животину, уже три месяца не видавшую овсяного зерна, бить колёса и тратить покупной дёготь, когда до Прилеп всего только поле перебежать? Положим, и поле не шутка: вёрст на шесть растянуто пересухинское, вёрст на шесть прилепинское; да всё будто одно своё поле — никаких чужих сёл на дороге; своё перебежал, а там уже прилепинских загоны пошли, до места, значит, дошёл.
Июньское утро, ясное и свежее, производило ласкающее впечатление даже на мужицкое сердце Василия, осуровевшее и обмозолившееся в мужицкой нужде и мужицкой работе. Без определённой думы, но с хорошим чувством, молча смотрел он кругом себя на широкий простор Божьего мира. Красота летнего дня проникала всё, что было видно его глазу, и дали, и близь. Мягкий утренний ветер, стеливший молодую рожь весёлыми зелёными волнами, и у него на сердце словно струил такие же тихие волны. Колосья наливались, длинные и сытые, уже перевешивая стебель; сладок был мужицкому глазу этот сочный налив. А тут овсы поднимаются зелёною шубою; гречиха укрыла чёрную, как бархат, сырую землю своим широким сплошным листом; Бог всего уродил! Давно ли, кажется, ходил Василий в лаптях по чёрному полю, раскидывая из плетушки чёрное семя… Давно ли в поту и пыли увязал он по самые лодыжки, идя за сохою? Как сыпь высыпала через недельку гречиха и охватила всё чёрное поле, ни одной травке подняться не дала, укрыла, как водой улила. А теперь уж перепел кричит в ней свои задорливые «ма-в-ва! фить-фир-вить!» Теперь уже и дергач трещит в ней однообразным и отрывистым басом…
«Хорошо бы, как нонче гречишка, по-летошнему, пять мер дала! — думает Василий. — Да цена бы стояла летошняя… Под пять рублей подходила». Невольно вспомнилась Василью другая сторона, в которую он часто езжал с разною рядою: крупу и пшено, и крупчатку Силая Кузьмича туда возил, а оттуда наваливал лес.
«Ну, сторона, — говорил сам себе Василий. — Поле белое, глина; колос от колоса — не слыхать бабьего голоса, тощавый, сухой; зёрнышко щуплое да лёгкое: у нас с осьминника снимешь, что там с двух десятин. И как это живёт там народушко? Только бугры да леса, да глинища по оврагам. У нас гречишка зацветает, у них овсы сеют… Баба и пашет, и сеет, и верхом по-мужичьи ездит… Чудная сторона! И одежа чудная: ни дать, ни взять, наши саяны.
Оглянется Василий на свои родные поля, и весело ему станет. Как одна сытая и щедрая чаша, налита хлебом бесконечная чернозёмная равнина. С радующим шёпотом колыхается взад и вперёд, путая на мягком летнем ветре отяжелевшие вихры, это сплошное хлебное море, и далеко, насколько глаз окинет, всё ходят по бледно-бурой, по бледно-зелёной глади эти беловатые и играющие волны, словно в этом могучем шёпоте говорит сама земля-кормилица, мать всего сущего. И ничего кругом, кроме хлебного моря! Раздвинет его зелёною или серою змейкою полевая дорожка, закудрявится где-нибудь вдали затерянный островок уцелевшего леса, и опять волны хлеба, на восток и на запад, к полудню и полуночи. В этой картине обилия — красота и поэзия той прозаической стороны, которой однообразные чёрные поля не украшаются ни горами Крыма, ни лесами могучих северных рек, которая не производит ни душистого, опьяняющего винограда, ни живых зеленеющих мачт, уходящих в облака несметными полчищами.
Смиренна эта красота страны-житницы, не нужна она праздному туристу; его взор утешается бесплодною прелестью обвалов и ледников, не интересуясь плодородием, кормящим скота и человека; но зато глубоко радует она простое сердце человека, для которого с каждым оборотом солнца каждый раз поднимается всё тот же вопрос: будет ли мне хлеб?
Мысли мужика, свободного от дела. вообще мало похожи на мечты досужего люда. И пейзаж, и тепло солнца, и всякую подробность, которая встречается ему, рассматривает он с своей глубоко практической и глубоко искренней точки зрения; для него невозможны наигранные или вычитанные отношения. Его взгляд на природу без преувеличенной фантастичности поэтов, без сантиментальности романиста, без пантеистического благодушия натурфилософов, — трезвый взгляд человека, живущего в самом сердце природы, всасывающего в себя природу всеми своими жилками и косточками.
Василий шёл, занятый своим собственным делом, но мужицкий глаз его сам собою, без всякого усилия, не пропускал ни малейшей хозяйственной подробности, и в мозгу Василия невольно запечатлевался такой глубоко врезанный образ поля со всем, что было в нём, и так именно, как было, — какому мог бы позавидовать самый впечатлительный художник.
Девственная ясность впечатлений дикаря и мужика посмеётся над самыми напряжёнными усилиями художественного внимания. Там, где образованный человек проходит, ничего не видя, наш туземный дикарь, деревенский мужик, заметит многое. При судебных дознаниях и опросах, при разведках на войне, хоть не спрашивайте образованных людей, спросите мужика. Образованный человек мало что помнит в своих собственных делах, если прошло довольно много времени. Мужик никогда ничего не забывает и всё видит. Когда становой Лука Потапыч приезжал на своём саврасом, в своих полинялых беговых дрожечках в Пересуху отпрашивать жителей о какой-то спорной меже, то свели с печи старика Федота с пожелтевшею от лет бородою, длинною, в пояс, и Федот, опираясь на палку и шатаясь на своих тощих рассохах, повёл станового на дальние чересполосные загоны и рассказал ему, как по книге, до какого куста бурьяна и от какой лощинки чей был загон пятьдесят лет тому назад, и к кому и когда перешёл потом каждый загон. И Луку Потапыча, как человека бывалого, это ничуть не удивляло. Но зато шишовский судебный следователь, юноша из правоведов, обуянный стремлением энергического сажания в острог (благо он был так велик и красив в городе Шишах, что его принимали за присутственные места), — судебный следователь, бывало, диву даётся, вспоминая, с каким трудом давалась ему в школе хронология пунических войн, — откуда это берётся у мужика такая дьявольская память! Ведь вот уж, кажется, пять лет прошло с тех пор, как был отыскан в камышах реки Сосны труп утопленника, а привлечённые к делу мужички рассказывают, словно о вчерашнем дне, где кто из них был, что делал, кто мимо проезжал, с кем встретился… А когда сосед-мельник загнал к себе на двор несколько сот мужицких гусей, потравивших овсы, то спасские мужики, явившиеся гурьбою за своей птицей, без малейшего колебания прямо подходили каждый к своему гусю и решительно брали его из сотен других. И это, конечно, не удивляло ни их, ни мельника; напротив того, все единодушно расхохотались, как над величайшею глупостью, когда дрянной бесхозяйственный мужичонко по имени Федосейка некоторое время сомнительно сравнивал двух гусынь, похожих одна на другую, отыскивая свою.
— Вот так Федосеюшка! Вот так хозяин! — ободряли его кругом. — Гусынь перемешал; смотри, кобыл не перемешай; твои ведь заводские, больших кровей!
— Он, ребята, свою Степашку с чужими жёнами помешает… Он у нас на это молодец, Федосеюшка! — поддерживали другие. — Сцапаешь чужую гусыню, накостыляют, брат, тебе шею!
Всё заметил Василий, идя своей зелёной межою. И как плоха парена, на которой паслись пересухинские лошади, и какие тут были лошади; узнал издали трёхлеток, которых выводил в прошлый Покров на ярмарку богатый скопец-однодворец; узнал гнедую кобылу, что пересухинский староста купил летошний год у мельника в Смирнах; всех лошадей как в лицо видел.
«Ишь, овод как одолевает! Совсем лошадь травы не ест, бьётся, — сказал сам себе Василий. — Да и ухватить-то нечего: полынь да щир, да волчье молоко. Сладенькой травки ей и нет… То-то будет пахота! Беда… Земля залубенела, сушь с какой поры стоит… Поднимаешь парену — сошники ломаются. Коли сев будет такой, хоть и не сей… Всё одно, что в золу хлеб бросать». В стороне от дороги, на загоне, мужик пахал парену и мальчишка верхом на кобыле вёл за ним борону.