Григорий Канович - Козленок за два гроша
— Хорошо, — вторит ему Эфраим.
— Это страшно, но даже сума нищего не портит всего этого.
— Чего — этого?
— Этой вот красоты… — И Авнер обводит рукой полукруг в воздухе, и мир как бы вкладывает в его ладонь свою щедрую милостыню — это голубое небо, эту, уже нескромную, майскую зелень, этот простор, утыканный деревьями, как подсвечник свечами, каждое дерево в отдалении и впрямь светится, как свеча, и свет его вместе с истошным кваканьем лягушек, со скрипом отворяемых ставен, с первыми руладами птиц проникает в душу Авнера, и вот уже она, эта душа, этот облетевший с дерева листок, на миг воспаряет в бескрайнее небо.
— Ты опять привел свою козу? — ужасается рабби Авиэзер, застегивая свой черный, на мягкой шелковой подкладке, жилет. Пуговицы трещат у него в руках, как орехи под щипцами.
— Пусть ваша Нехама, да пошлет ей бог богатого жениха, немного присмотрит за ней… покуда вернусь из Вильно. И покуда она не подохнет.
— Нехама?
— Коза.
— Коза, — повторяет рабби Авиэзер и, обессиленный борьбой с неподатливыми пуговицами, приходит в еще больший ужас.
Эфраим объясняет мудрейшему из мудрых свою просьбу. Рабби Авиэзер слушает его не перебивая; пуговицы, слава богу, застегнуты, а когда они застегнуты, в божьем мире воцаряется лад и порядок.
— Как там сказано в писании: и взял Авраам сына своего Исаака, — говорит Эфраим, подразумевая под Авраамом себя, а под Исааком — Гирша.
Нищий Авнер беседует с Нехамой на крыльце. Нехаме интересно с ним. Никто в местечке столько не знает, сколько нищий. Только вот беда: и вести у него какие-то нищие. Но когда других вестей нет, то и нищая весть по сердцу. От нищих вестей хоть голова не пухнет, хоть душа не болит.
Во всех своих бедах Нехама винит отца, рабби Авиэзера, затащил ее в такую дыру, в такую глухомань; это она из-за него осталась в девках. Чего, спрашивается, попер сюда, не в Гродно, не в Барановичи, не в Шавли. Если на свете есть священные города, как Вильно, как Иерусалим, то должны быть — просто не могут не быть — города женихов… Что стоило отцу выбрать такой город? Тогда бы Нехама потучнела не от пирогов. Тогда зря не сохли бы ее соты.
— Поезжай в Палестину, — предложил ей рабби Авиэзер. — Там еврейские невесты на вес золота!
Но Нехама только фыркнула в ответ.
Так и застряли они в местечке, хотя почтенный рабби Авиэзер и бредил иудейскими горами, могилой прародительницы Рахиль в Вифлееме и даже раскаленной пустыней Негев. И впрямь — что ему в стране праотцев без Нехамы делать? Молиться? Молиться можно и в этом захолустье. Молитва того, кто ничего не обрел, жарче, чем того, кто достиг вершины.
Чувствуя свою вину перед Нехамой, рабби Авиэзер во всем старался помочь ей и со временем он как бы поменялся с дочерью местами — стирал, мыл, латал, вязал. Жена его Хана страдала неизлечимой болезнью — ничего не помнила, даже своего имени.
Нехама вместо отца давала советы, сыпала изречениями из торы, отпускала грехи, устанавливала, кошерна ли курица, которая проглотила иголку, могла даже сказать, чья она — портного Зиси-Янкеля или сапожника Вульфа-Ирмы.
В местечке все делали вид, будто рабби Авиэзер — это рабби Авиэзер, а Нехама — это Нехама. И не дай бог, если кто-нибудь имел неосторожность их перепутать. Рабби Авиэзер надувался, как индюк, лицо его пятнила багряная обида, голос делался почти визгливым.
— Вы к кому пришли? Ко мне или к Нехаме? — кричал он в такие минуты.
По правде говоря, пастве было все равно, кто из них пастырь, а кто кухарка. Местечковые евреи доподлинно знали, что та похлебка, которую им приходится каждый день хлебать, варится не на кухне рабби Авиэзера, а на небе. Сколько господь насыплет соли, столько и будет.
— Бог сына твоего приносит в жертву, а не тебя, Эфраим, — печально говорит рабби Авиэзер.
— Ох, — вздыхает Авнер.
Что за народ?! — думает Нехама. Целыми днями вздыхают или умничают — тачают ли они сапоги, мостят ли улицы, побираются ли, рождаются ли или умирают, идут ли к венцу или на дыбу. Вздыхают оттого, что скучно им в этом мире, а мудрствуют оттого, что пытаются своим умом выжечь просеку в дремучем бору ненависти, шумящей над ними день и ночь, день и ночь.
Слух об убийце генерал-губернатора — так в газетах называли молодого еврея — дошел до рабби Авиэзера и Нехамы раньше, но они никак не могли взять в толк, что этот преступник — их земляк Гирш Дудак, тот самый маленький мальчик, который в незапамятные времена выбил у них из рогатки стекло, тот самый мальчик, за которым Нехама гонялась по всему местечку аж до Немана, тот самый, которого она загнала в воду и который, не желая попасться, пустился вплавь на другой, германский, берег. Напуганная тем, что сорванец может утонуть, Нехама заорала во всю глотку:
— Плыви назад! Назад! Никто тебя не тронет! Хочешь, выбей остальные три стекла! Назад!
Но Гирш Дудак, видно, уже тогда плыл к своей гибели.
— Нет, рабби, это меня бог приносит в жертву, — цедит Эфраим. — Меня.
— Жертва тот, кто на костре, а не тот, кто около костра. Ты — около.
— Нет. Я — не около… я — на огне… Разве вы не слышите запах паленого мяса?
— Он всю ночь не спал, — бубнит Авнер.
— А ты помолчи! Разве жертва тот, кого сжигают, а не тот, кто остается с выжженным сердцем и кучей пепла в руках?
Нехама ставит на стол самовар, фарфоровые чашки, привезенные из Вены, города женихов, нарезанный тонкими ломтями сыр, мед в деревянной миске.
— Садитесь, — говорит она. — Самовар вскипел.
Нищего Авиера дважды просить не надо. Он садится за стол первым. Дрянное это, конечно, дело — костер, виселица, но ни один костер, ни одна виселица, ни одни похороны не отучили человека от еды. Желудок — хозяин человека. Желудок.
— У всех у нас, Эфраим, в горсти пепел, — говорит Нехама и косится на нетерпеливого Авиера.
— И я говорю — у всех, — поддакивает рабби Авиэзер.
Лучше бы он, Гирш Дудак, женился на мне, думает Нехама, я нарожала бы ему столько детей, сколько бы он захотел, мы бы уехали с ним в Америку, подальше от генерал-губернаторов, от огня и пепла. И если бы у него и там чесались руки, он бы мог каждый день стрелять в меня, я бы его к смерти не приговаривала, я бы его, даже мертвая, даже изрешеченная пулями, любила…
— Назад, назад, — бормочет Нехама.
— Ты о чем, доченька, — рабби Авиэзер пуще смерти боится, как бы Нехама не унаследовала болезнь Ханы, ее матери. А вдруг она, как Хана, все на свете забудет.
— Ни о чем, отец, ни о чем… Я просто подумала, что наше будущее в прошлом… Мама! Тебе налить? — обращается Нехама к раввинше, вяжущей в углу из толстой овечьей шерсти мужской носок.
Хана не отвечает.
Слышно только, как шелестят в наступившей тишине спицы. Так шелестит в луговой траве жук.
— Ханеле, — ласковыми словами тормошит жену рабби Авиэзер.
Жук беспамятства никак не может встать на ноги и уползти.
Нищий Авнер отламывает кусочек сыра и воровато заталкивает в жадный, несостарившийся рот.
Господи, как же так, думает он, забыть все. О, если бы ему даровали такую неслыханную милость — забыть пожар, забыть свою бакалейную лавочку, своего деда, фактора наполеоновской армии, свою нищенскую суму. Может, жук беспамятства переползет к нему за пазуху?
— Мужайся, Эфраим, — говорит рабби Авиэзер, когда они все усаживаются за стол.
— Мне бы только козу пристроить, — храбрится Эфраим.
— Присмотрим мы за твоей козой. Присмотрим, — обещает рабби Авиэзер.
Он наливает себе из самовара кипятка, красит его крепкой заваркой из чайничка, подносит чашку к бескровным, когда-то чувственным губам, и вместе с кипятком внутрь, в желудок, проникает еще какое-то тепло — то ли от неостывшего пепла, который у всех в руках, то ли от далекого костра, на котором будет принесен в жертву маленький мальчик с рогаткой — Гирш, то ли от песка Синайской пустыни, который почтенный рабби всегда чувствует под своей ступней.
В углу монотонно шуршит жук беспамятства.
Сколько лет Хана вяжет свой носок?
Тридцать, наверно.
Нехаме, кажется, шестой годик шел, когда они сюда приехали.
С тех пор Хана орудует спицами. Вяжет и распускает. Вяжет и распускает.
— Спицы, Эфраим, простые спицы тоже могут быть виселицей… Тридцать четыре года… она нас вздергивает… каждый день… с утра до вечера…
— Пей! — говорит Нехама. — Чай остынет.
— Я пью, доченька, пью… Мы все должны верить в чудо, — говорит рабби Авиэзер.
— В какое чудо? — спрашивает Авнер.
— Гирша могут еще помиловать… И Хана, моя жена, ее мать, — рабби Авиэзер поворачивается к дочери, — может еще отложить вязанье, сесть с нами за стол и выпить чашку чая…
— А Нехама — выйти замуж… — шепчет растроганный Эфраим.