Марк Твен - Том 12. Из Автобиографии. Из записных книжек 1865-1905. Избранные письма
Я ответил, что Гекльберри Финном был Том Блэнкеншип. Поскольку автору этого письма, по-видимому, хорошо знаком Ганнибал сороковых годов, он без труда припомнит Тома Блэнкеншипа. Отец Тома одно время был городским пьяницей - пост в те дни совершенно определенный, хотя и неофициальный. Он был преемником генерала... (имя генерала я забыл) и некоторое время занимал этот пост единолично и нераздельно. Однако несколько позже Джимми Финн приобрел необходимую квалификацию и стал оспаривать у генерала его место. Так что одно время у нас было два городских пьяницы, и наш городок страдал от этого примерно так же, как страдали католические страны в четырнадцатом столетии, когда в мире объявилось одновременно два римских папы{160}.
В "Гекльберри Финне" я нарисовал точный портрет Тома Блэнкеншипа. Он был неграмотен, неумыт, вечно голоден, но сердце у него было золотое. Он пользовался ничем не ограниченной свободой и был единственным по-настоящему независимым человеком на всю округу; поэтому он наслаждался постоянным тихим счастьем, а мы все ему отчаянно завидовали. Он нам нравился. Мы любили водить с ним компанию, а так как это строжайше запрещалось нашими родителями, дружба с ним ценилась еще выше, и во всем городке не было мальчика популярнее его. Года четыре тому назад я слышал, что он стал мировым судьей в одном из глухих поселков штата Монтана, считается прекрасным гражданином и пользуется всеобщим уважением.
Пока Джимми Финн занимал пост городского пьяницы, он не задирал нос, не отгораживался от простых смертных, не был чересчур разборчив; он проявлял себя истинным и великолепным демократом и спал на заброшенном кожевенном заводе вместе со свиньями. Мой отец попытался как-то обратить его на стезю добродетели, но потерпел неудачу. Обращение заблудших на стезю добродетели не было профессией моего отца, у него это шло припадками, через довольно большие промежутки. Однажды он решил взяться за Индейца Джо. И тоже потерпел неудачу. Он потерпел неудачу, а мы, мальчишки, радовались: ибо пьяный Индеец Джо был очень интересен - просто благодеяние для нас, но трезвый Индеец Джо представлял собой крайне унылое зрелище. Поэтому мы следили за трудами моего отца с большим беспокойством, но все кончилось благополучно - к полному нашему удовольствию. Индеец Джо стал напиваться еще чаще, чем раньше, и сделался невыносимо интересным.
Кажется, я в "Томе Сойере" уморил Индейца Джо голодной смертью в пещере. Но скорее всего я просто отдал дань требованиям романтической литературы. Не помню сейчас, умер ли настоящий Индеец Джо в пещере или вне ее, но зато отлично помню, что я узнал о его смерти в самую неподходящую минуту - как-то летним вечером, когда я ложился спать, а на дворе бушевала гроза, сопровождавшаяся таким ливнем, что улицы и переулки нашего городка превратились в реки, а я раскаялся во всех своих прегрешениях и решил впредь вести лучшую жизнь. Я живо помню эти ужасающие громовые раскаты, белый ослепительный свет молний и зловещий шум дождевых струй, хлещущих по стеклам. К тому времени я был уже достаточно просвещен и очень хорошо знал, что означает подобная заварушка: это сатана явился за душой Индейца Джо. Никаких сомнений у меня не было. Именно такой музыке и надлежало сопровождать отбытие Индейца Джо в преисподнюю; и если бы сатана явился за ним с меньшим шумом, я был бы несказанно удивлен и озадачен. Каждый раз, когда вспыхивала молния, я дрожал и съеживался, охваченный смертельным ужасом, а в промежутках чернильного мрака оплакивал свою неизбежную гибель и молил пощадить меня на этот раз и дать мне возможность исправиться, молил с энергией, чувством и искренностью, обычно совершенно чуждыми моей натуре.
Однако утром я понял, что тревога оказалась ложной, и почел за благо жить пока по-прежнему, в ожидании следующего напоминания.
Мудрое изречение гласит: "История повторяется". Недели две тому назад у нас обедала племянница моей жены (урожденная Джулия Ленгдон) со своим мужем Эдвардом Лумисом, - он вице-президент Делавэрской и Лакавоннской железнодорожной компании. В свое время он часто приезжал в Элмайру (штат Нью-Йорк) по служебным делам, а в пору своего жениховства бывал там, разумеется, еще чаще и в результате познакомился со многими жителями этого города. За обедом он упомянул одно обстоятельство, которое мгновенно перенесло меня лет на шестьдесят назад, и я снова очутился в моей маленькой спальне в ту бурную ночь. Он сказал, что мистер Бакли был пономарем одной из двух епископальных церквей Элмайры и в течение многих лет с большим успехом приглядывал за мирскими делами этой церкви, так что весь приход считал его надежнейшей опорой, даром божьим и бесценным сокровищем. Однако он обладал двумя недостатками - не ахти какими страшными, но находившимися в вопиющем противоречии с его глубокой религиозностью: он выпивал, а кроме того - уснащал свою речь божбой похлеще тормозного кондуктора. Возникло движение, имевшее целью убедить его искоренить в себе эти пороки, и в конце концов он посоветовался со своим приятелем, тоже пономарем, но другой епископальной церкви, который страдал теми же недостатками, в той же степени огорчавшими весь его приход, - и вдвоем они решили обратиться на стезю добродетели, но не оптом, а в розницу. Они дали зарок не пить и стали ждать, что из этого получится. Девять дней все шло как нельзя лучше, и их всячески хвалили и поздравляли. Затем, в канун Нового года, им пришлось отправиться по делам в местечко, находящееся в полутора милях от Элмайры, как раз по ту сторону границы штата Нью-Йорк. Они очень мило провели вечер в буфете гостиницы, но под конец праздничное веселье местных обывателей стало их раздражать. Ночь была очень холодная, и подымаемые вокруг бесчисленные стаканы горячего пунша начали оказывать на новоявленных трезвенников сильное действие. В конце концов приятель Бакли сказал:
- Бакли, а знаешь что, ведь мы находимся за пределами нашей епархии!
На этом и закончилось обращение № 1.
Затем они попробовали обращение № 2. Некоторое время результаты были великолепны, и друзья снискали общее одобрение.
Однажды муж моей племянницы, встретившись с Бакли на улице, сказал в разговоре:
- Вы мужественно боролись со своими недостатками. Мне известно, что в номере первом вы потерпели неудачу, но мне также известно, что номер два протекает весьма успешно.
- Да, - ответил Бакли, - с номером два пока все идет как по маслу, и мы смотрим на будущее с надеждой.
Лумис сказал:
- Бакли, у вас, разумеется, как и у всех людей, есть свои тревоги, но по вашему виду об этом ни за что нельзя догадаться. Я еще ни разу не видел вас грустным. Вы действительно всегда веселы? Всегда-всегда?
- Ну, как сказать, - ответил тот. - Нет, конечно, мне не всегда весело на сердце, но... Ну, вы, наверно, сами знаете, как бывает, когда проснешься ночью. Весь мир погружен во мрак, и так и кажется, что вот-вот разразится буря, начнется землетрясение или приключится еще какая-нибудь беда, и на душе вдруг становится холодно и неуютно... Так вот: когда со мной случается такое, я вдруг осознаю, какой я грешник, и от этих мыслей сердце у меня так колотится, словно сейчас разорвется, и такой меня охватывает ужас - ну, просто не могу описать, - что мурашки по коже бегают, и я встаю с постели, и падаю на колени, и молюсь, молюсь, молюсь, и даю обет исправиться... ну и все прочее. А потом утром солнышко весело сияет, птички поют - и весь мир кажется таким прекрасным, что я тоже, разрази меня бог, подбодряюсь.
А теперь я приведу небольшой отрывок из письма мистера Тонкри. Вот он:
"Несомненно, вы затруднитесь вспомнить, кто я такой. Я скажу вам. В детстве я жил в Ганнибале (штат Миссури) и учился вместе с вами в школе мистера Доусона, и вместе с Сэмом и Уиллом Боуэнами и Энди Фьюком и еще многими ребятами, чьи имена я забыл. Я был для своих лет очень мал ростом, и меня прозвали "Маленький Алек Тонкри".
Алека Тонкри я не помню, но со всеми остальными, кого он упомянул, я был знаком не менее близко, чем с нашими городскими пьяницами. Я отчетливо помню школу Доусона. Если бы я захотел описать ее, то мог бы, не особенно себя затрудняя, перенести это описание сюда со страниц "Тома Сойера". Я хорошо помню заманчивые дремотные звуки лета, которые доносились через открытое окно с Кардифской горы - нашего мальчишеского рая, - и, сливаясь с бормотанием зубрящих учеников, делали это бормотание еще более заунывным. Я помню Энди Фьюка, самого старшего из нас - двадцатипятилетнего молодого человека. Я помню самую младшую из нас - Нэнни Аусли, семилетнюю девчушку. Я помню девятнадцатилетнего Джорджа Робардза, единственного ученика нашей школы, который занимался латынью. Смутно мне припоминаются и остальные из двадцати пяти мальчиков и девочек. Мистера Доусона я помню отлично. Я помню его сына Теодора, который был на редкость хорошим мальчиком. Да что там он был чрезвычайно хорошим, сверхъестественно хорошим, оскорбительно хорошим, омерзительно хорошим - и пучеглазым, - и я утопил бы его, подвернись подходящий случай. В нашей школе мы все были равны и, насколько я помню, сердца наши не ведали зависти; правда, мы завидовали Арчу Фьюку брату вышеупомянутого Энди. В летнюю пору мы все, разумеется, ходили босиком. Арч Фьюк был примерно моим ровесником: ему было лет десять-одиннадцать. Зимой мы относились к нему терпимо, ибо когда он ходил в башмаках, его великое дарование было скрыто от наших взоров - и мы о нем забывали. Но летом Арч отравлял нам жизнь. Мы все отчаянно завидовали ему ведь он умел пригибать большой палец на ноге к самой подошве, а потом отпускать его со щелчком, который был слышен за тридцать шагов. Никому другому в школе не удавалось добиться подобного эффекта, и у Арча не было соперников в области физических достоинств, кроме Теодора Эдди, который умел шевелить ушами, как лошадь. Впрочем, всерьез их сравнивать не приходилось: ведь когда он шевелил ушами, ничего не было слышно, так что все преимущества были на стороне Арча Фьюка.