Андрей Платонов - Чевенгур
– Вот так же и беднота! – сравнивал Пашинцев, сожалея, что выпил всю «Смерть буржуям!». – В нас мόчи больше, и мы сердечней прочих элементов...
Пашинцев не мог укротить себя в эту ночь. Надев кольчугу на рубашку, он вышел куда-то на усадьбу. Там его охватила ночная прохлада, но он не остыл. Наоборот, звездное небо и сознание своего низкого роста под тем небом увлекли его на большое чувство и немедленный подвиг. Пашинцев застыдился себя перед силой громадного ночного мира и, не обдумывая, захотел сразу поднять свое достоинство.
В главном доме жило немного окончательно бесприютного и нигде не зарегистрированного народа – четыре окна мерцали светом открытой топившейся печки, там варили пищу в камине. Пашинцев постучал в окно кулаком, не жалея покоя обитателей.
Вышла лохматая девушка в высоких валенках.
– Чего тебе, Максим Степаныч? Что ты ночную тревогу подымаешь?
Пашинцев подошел к ней и восполнил своим чувством вдохновенной симпатии все ее ясные недостатки.
– Груня, – сказал он, – дай я тебя поцелую, голубка незамужняя! Бомбы мои ссохлись и не рвутся – хотел сейчас колонны ими подсечь, да нечем. Дай я тебя обниму по-товарищески.
Груня далась:
– Что-то с тобой сталось – ты будто человек сурьезный был... Да сними железо с себя, всю мякоть мне натревожишь...
Но Пашинцев кратко поцеловал ее в темные сухие корки губ и пошел обратно. Ему стало легче и не так досадно под нависшим могущественным небом. Все большое по объему и отличное по качеству в Пашинцеве возбуждало не созерцательное наслаждение, а воинское чувство – стремление превзойти большое и отличное в силе и важности.
– Вы что? – спросил без всякого основания Пашинцев у приезжих – для разряжения своих удовлетворенных чувств.
– Спать пора, – зевнул Копенкин. – Ты наше правило взял на заметку – сажаешь мужиков на емкую землю: что ж с тобой нам напрасно гоститься?
– Мужиков завтра потащу – без всякого саботажа! – определил Пашинцев. – А вы погостите – для укрепления связей! Завтра Грунька обед вам сварит... Того, что у меня тут, – нигде не найдете. Обдумываю, как бы Ленина вызвать сюда – все ж таки вождь!
Копенкин осмотрел Пашинцева – Ленина хочет человек! – и напомнил ему:
– Смотрел я без тебя твои бомбы – они все порченые: как же ты господствуешь?
Пашинцев не стал возражать:
– Конечно – порченые: я их сам разрядил. Но народ не чует – я его одной политикой и беру – хожу в железе, ночую на бомбах... Понял маневр малыми силами в обход противника? Ну, и не сказывай, когда вспомнишь меня.
Коптильник погас. Пашинцев объяснил положение:
– Ну, ребята, ложись как попало – ничего не видно, и постели у меня нету... Я для людей – грустный член...
– Блажнόй ты, а не грустный, – точнее сказал Копенкин, укладываясь кое-как.
Пашинцев без обиды ответил:
– Здесь, брат, коммуна новой жизни – не бабий городок: перин нету.
Под утро мир оскудел в своем звездном величии и серым светом заменил мерцающее сияние. Ночь ушла, как блестящая кавалерия, на землю вступила пехота трудного походного дня.
Пашинцев принес, на удивление Копенкина, жареной баранины. А потом два всадника выехали с ревзаповедника по южной дороге – в долину Черной Калитвы. Под белой колоннадой стоял Пашинцев в рыцарском жестком снаряжении и глядел вслед своим единомышленникам.
* * *И опять ехали двое людей на конях, и солнце всходило над скудостью страны.
Дванов опустил голову, его сознание уменьшалось от однообразного движения по ровному месту. И то, что Дванов ощущал сейчас как свое сердце, было постоянно содрогающейся плотиной от напора вздымающегося озера чувств. Чувства высоко поднимались сердцем и падали по другую сторону его, уже превращенные в поток облегчающей мысли. Но над плотиной всегда горел дежурный огонь того сторожа, который не принимает участия в человеке, а лишь подремывает в нем за дешевое жалованье. Этот огонь позволял иногда Дванову видеть оба пространства – вспухающее теплое озеро чувств и длинную быстроту мысли за плотиной, охлаждающейся от своей скорости. Тогда Дванов опережал работу сердца, питающего, но и тормозящего его сознание, и мог быть счастливым.
– Тронем на рысь, товарищ Копенкин! – сказал Дванов, переполнившись силой нетерпения к своему будущему, ожидающему его за этой дорогой. В нем встала детская радость вбивать гвозди в стены, делать из стульев корабли и разбирать будильники, чтобы посмотреть, что там есть. Над его сердцем трепетал тот мгновенный пугающий свет, какой бывает летними спертыми ночами в полях. Может быть, это жила в нем отвлеченная любовь молодости, превратившаяся в часть тела, либо продолжающаяся сила рождения. Но за счет ее Дванов мог добавочно и внезапно видеть неясные явления, бесследно плавающие в озере чувств. Он оглядел Копенкина, ехавшего со спокойным духом и ровной верой в летнюю недалекую страну социализма, где от дружеских сил человечества оживет и станет живою гражданкой Роза Люксембург.
Дорога пошла в многоверстный уклон. Казалось, если разогнаться по нем, можно оторваться и полететь. Вдали замерли преждевременные сумерки над темной и грустной долиной.
– Калитва! – показал Копенкин – и обрадовался, как будто уже доехал до нее вплотную. Всадники уже хотели пить и плевали вниз одними белыми полусухими слюнями.
Дванов загляделся в бедный ландшафт впереди. И земля и небо были до утомления несчастны: здесь люди жили отдельно и не действовали, как гаснут дрова, не сложенные в костер.
– Вот оно – сырье для социализма! – изучал Дванов страну. – Ни одного сооружения – только тоска природы-сироты!
В виду слободы Черной Калитвы всадникам встретился человек с мешком. Он снял шапку и поклонился конным людям – по старой памяти, что все люди – братья. Дванов и Копенкин тоже ответили поклоном, и всем троим стало хорошо.
«Товарищи грабить поехали, пропасти на них нет!» – про себя решил человек с мешком, отошедши достаточно далеко.
На околице слободы стояли два сторожевых мужика: один с обрезом, другой с колом из плетня.
– Вы какие? – служебно спросили они подъехавших Дванова и Копенкина.
Копенкин задержал коня, туго соображая о значении такого военного поста.
– Мы международные! – припомнил Копенкин звание Розы Люксембург: международный революционер.
Постовые задумались.
– Евреи, што ль?
Копенкин хладнокровно обнажил саблю: с такой медленностью, что сторожевые мужики не поверили угрозе.
– Я тебя кончу на месте за такое слово, – произнес Копенкин. – Ты знаешь, кто я? Нá документы...
Копенкин полез в карман, но документов и никакой бумаги у него не было никогда: он нащупал одни хлебные крошки и прочий сор.
– Адъютант полка! – отнесся Копенкин к Дванову. – Покажьте дозору наши грамотки...
Дванов вынул конверт, в котором он сам не знал, что находилось, но возил его всюду третий год, и бросил охране. Постовые с жадностью схватили конверт, обрадовавшись редкому исполнению долга службы.
Копенкин пригнулся и свободным движением мастера вышиб саблей обрез из рук постового, ничуть не ранив его; Копенкин имел в себе дарование революции.
Постовой выправил дернутую руку:
– Чего ты, идол, мы тоже не красные...
Копенкин переменился:
– Много войска у вас? Кто такие?
Мужики думали и так и иначе, а отвечали честно:
– Голов сто, а ружей всего штук двадцать... У нас Тимофей Плотников гостит с Исподних Хуторов. Вчерашний день продотряд от нас с жертвами отступил...
Копенкин показал им на дорогу, по которой приехал:
– Ступайте маршем туда – встретите полк, ведите его ко мне. Где штаб Плотникова?
– У церкви, на старостином дворе, – сказали крестьяне и печально посмотрели на родное село, желая отойти от событий.
– Ну, идите бодро! – приказал Копенкин и ударил коня ножнами.
За плетнем низко сидела баба, уже готовая умереть. То, зачем она вышла, остановилось в ней на полпути.
– Кáпаешь, старуха? – заметил ее Копенкин.
Баба была не старуха, а миловидная пожилая женщина.
– А ты уж покáпал, идол неумытый! – до корня осерчала баба и встала с растопыренной юбкой и злостным лицом.
Конь Копенкина, теряя свою грузность, сразу понес свирепым карьером, высоко забрасывая передние ноги.
– Товарищ Дванов, гляди на меня – и не отставай! – крикнул Копенкин, сверкая в воздухе готовой саблей.
Пролетарская Сила тяжело молотила землю; Дванов слышал дребезг стекол в хатах. Но на улицах не было никого, даже собаки не бросились на всадников.
Минуя улицы и перекрестки огромного села, Копенкин держал направление на церковь. Но Калитва селилась семейными кустами четыреста лет: иные улицы были перепружены неожиданными поперечными хатами, а иные замкнулись наглухо новыми дворами и сворачивали в поле узкими летними проездами.