Андрей Платонов - Чевенгур
Дванов улыбнулся:
– Чушь, товарищ Копенкин. Революция – это букварь для народа.
– Не заблуждай меня, товарищ Дванов. У нас же все решается по большинству, а почти все неграмотные, и выйдет когда-нибудь, что неграмотные постановят отучить грамотных от букв – для всеобщего равенства... Тем больше, что отучить редких от грамоты сподручней, чем выучить всех сначала. Дьявол их выучит! Ты их выучишь, а они все забудут...
– Давай заедем к товарищу Пашинцеву, – задумался Дванов. – Надо мне в губернию отчет послать. Давно ничего не знаю, что там делается...
– И знать нечего: идет революция своим шагом...
По аллее они проехали версты полторы. Потом открылась на высоком месте торжественная белая усадьба, обезлюдевшая до бесприютного вида. Колонны главного дома, в живой форме точных женских ног, важно держали перекладину, на которую опиралось одно небо. Дом стоял отступя несколько саженей и имел особую колоннаду в виде согбенных, неподвижно трудящихся гигантов. Копенкин не понял значения уединенных колонн и посчитал их остатками революционной расправы с недвижимым имуществом.
В одну колонну была втравлена белая гравюра с именем помещика-архитектора и его профилем. Ниже гравюры был латинский стих, данный рельефом по колонне:
Вселенная – бегущая женщина:
Ноги ее вращают землю,
Тело трепещет в эфире,
А в глазах начинаются звезды.
Дванов грустно вздохнул среди тишины феодализма и снова оглядел колоннаду – шесть стройных ног трех целомудренных женщин. В него вошли покой и надежда, как всегда бывало от вида отдаленно-необходимого искусства.
Ему жалко было одного, что эти ноги, полные напряжения юности, – чужие, но хорошо было, что та девушка, которую носили эти ноги, обращала свою жизнь в обаяние, а не в размножение, что она хотя и питалась жизнью, но жизнь для нее была лишь сырьем, а не смыслом, – и это сырье переработалось во что-то другое, где безобразно-живое обратилось в бесчувственно-прекрасное.
Копенкин тоже посерьезнел перед колоннами: он уважал величественное, если оно было бессмысленно и красиво. Если же в величественном был смысл, например, – в большой машине, Копенкин считал его орудием угнетения масс и презирал с жестокостью души. Перед бессмысленным же, как эта колоннада, он стоял с жалостью к себе и ненавистью к царизму. Копенкин полагал виноватым царизм, что он сам не волнуется сейчас от громадных женских ног, и только по печальному лицу Дванова видел, что ему тоже надо опечалиться.
– Хорошо бы и нам построить что-нибудь всемирное и замечательное, мимо всех забот! – с тоской сказал Дванов.
– Сразу не построишь, – усомнился Копенкин. – Нам буржуазия весь свет загораживала. Мы теперь еще выше и отличнее столбы сложим, а не срамные лыдки.
Налево, как могилы на погосте, лежали в зарослях трав и кустов остатки служб и малых домов. Колонны сторожили пустой погребенный мир. Декоративные благородные деревья держали свои тонкие туловища над этой ровной гибелью.
– Но мы сделаем еще лучше – и на всей площади мира, не по одним закоулкам! – показал Дванов рукой на все, но почувствовал у себя в глубине. «Смотри!» – что-то неподкупное, не берегущее себя предупредило его изнутри.
– Конечно, построим: факт и лозунг, – подтвердил Копенкин от своей воодушевленной надежды. – Наше дело неутомимое.
Копенкин напал на след огромных человечьих ног и тронул по ним коня.
– Во что же обут здешний житель? – немало удивлялся Копенкин и обнажил шашку: вдруг выйдет великан – хранитель старого строя. У помещиков были такие откормленные дядьки: подойдет и даст лапой без предупреждения – сухожилия лопнут.
Копенкину нравились сухожилия, он думал, что они силовые веревки, и боялся порвать их.
Всадники доехали до массивной вечной двери, ведшей в полуподвал разрушенного дома. Нечеловеческие следы уходили туда; даже заметно было, что истукан топтался у двери, мучая землю до оголения.
– Кто же тут есть? – поражался Копенкин. – Не иначе – лютый человек. Сейчас ахнет на нас – готовься, товарищ Дванов!
Сам Копенкин даже повеселел: он ощущал тот тревожный восторг, который имеют дети в ночном лесу: их страх делится пополам со сбывающимся любопытством. Дванов крикнул:
– Товарищ Пашинцев!.. Кто тут есть?
Никого, и трава без ветра молчит, а день уже меркнет.
– Товарищ Пашинцев!
– Э! – отдаленно и огромно раздалось из сырых звучных недр земли.
– Выйди сюда, односельчанин! – громко приказал Копенкин.
– Э! – мрачно и гулко отозвалось из утробы подвала. Но в этом звуке не слышалось ни страха, ни желания выйти. Отвечавший, вероятно, откликался лежа.
Копенкин и Дванов подождали, а потом рассердились.
– Да выходи, тебе говорят! – зашумел Копенкин.
– Не хочу, – медленно отвечал неизвестный человек. – Ступай в центральный дом – там хлеб и самогон на кухне.
Копенкин слез с коня и погремел саблей о дверь.
– Выходи – гранату метну!
Тот человек помолчал – может быть, с интересом ожидая гранаты и того, что потом получится. Но затем ответил:
– Бросай, шкода. У меня тут их целый склад: сам от детонации обратно в мать полезешь!
И опять замолк. У Копенкина не было гранаты.
– Да бросай же, гада! – с покоем в голосе попросил неведомый из своей глубины. – Дай мне свою артиллерию проверить: должно, мои бомбы заржавели и отмокли – ни за что не взорвутся, дьяволы!
– Во-о! – странно промолвил Копенкин. – Ну, тогда выйди и прими пакет от товарища Троцкого.
Человек помолчал и подумал.
– Да какой он мне товарищ, раз надо всеми командует! Мне коменданты революции не товарищи. Ты лучше брось бомбу – дай поинтересоваться!
Копенкин выбил ногою вросший в почву кирпич и с маху бросил его в дверь. Дверь взвыла железом и снова осталась в покое.
– Не разорвалась, идол, в ней вещество окоченело! – определил Копенкин порок.
– И мои молчат! – серьезно ответил неизвестный человек. – Да ты шайбу-то спустил? Дай я марку выйду погляжу.
Зазвучало мерное колыхание металла – кто-то шел, действительно, железной поступью. Копенкин ожидал его с вложенной саблей – любопытство в нем одолело осторожность. Дванов не слез со своего рысака.
Неведомый гремел уже близко, но не ускорял постепенного шага, очевидно, одолевая тяжесть своих сил.
Дверь открылась сразу – она не была замкнута.
Копенкин затих от зрелища и отступил на два шага – он ожидал ужаса или мгновенной разгадки, но человек уже объявился, а свою загадочность сохранил.
Из разверзшейся двери выступил небольшой человек, весь запакованный в латы и панцирь, в шлеме и с тяжким мечом, обутый в мощные металлические сапоги – с голенищами, сочлененными каждое из трех бронзовых труб, давившими траву до смерти.
Лицо человека – особенно лоб и подбородок – было защищено отворотами каски, а сверх всего имелась опущенная решетка. Все вместе защищало воина от любых ударов противника.
Но сам человек был мал ростом и не особо страшен.
– Где твоя граната? – хрипло и тонко спросил представший, – голос его гулко гремел только издали, отражаясь на металлических вещах и пустоте его жилища, а в натуре оказался жалким звуком.
– Ах ты, гадина! – без злобы, но и без уважения воскликнул Копенкин, пристально интересуясь рыцарем.
Дванов открыто засмеялся – он сразу сообразил, чью непомерную одежду присвоил этот человек. Но засмеялся он оттого, что заметил на старинной каске красноармейскую звезду, посаженную на болт и прижатую гайкой.
– Чему радуетесь, сволочи? – хладнокровно спросил рыцарь, не находя дефективной гранаты. Нагнуться рыцарь никак не мог и только слабо шевелил травы мечом, непрерывно борясь с тяжестью доспехов.
– Не ищи, чумовой, несчастного дела! – серьезно сказал Копенкин, возвращаясь к своим нормальным чувствам. – Веди на ночлег. Есть у тебя сено?
Жилище рыцаря помещалось в полуподвальном этаже усадебной службы. Там имелась одна зала, освещенная получерным светом коптильника. В дальнем углу лежали горой рыцарские доспехи и холодное оружие, а в другом – среднем месте – пирамида ручных гранат. Еще в зале стоял стол, у стола одна табуретка, а на столе бутылка с неизвестным напитком, а может быть, отравой. К бутылке хлебом была приклеена бумага с надписью чернильным карандашом лозунга:
СМЕРТЬ БУРЖУЯМ!– Ослобони меня на ночь! – попросил рыцарь.
Копенкин долго разнуздывал его от бессмертной одежды, вдумываясь в ее умные части. Наконец рыцарь распался, и из бронзовой кожуры явился обыкновенный товарищ Пашинцев – бурого цвета человек, лет тридцати семи и без одного непримиримого глаза, а другой остался еще более внимательным.
– Давайте выпьем по стаканчику, – сказал Пашинцев.