Владимир Жаботинский - Пятеро
— А что они вытерпели! Старый Фальк сейчас после свадьбы прогорел; тогда была турецкая война и закрылись Дарданеллы. Он, конечно, ни зятю, ни дочке ни слова не сказал. Но они сами три дня думали и молчали, на третий день пошли в театр на какую-то комедию, Островского или как его зовут; на галерку пошли, они помаленьку еще тогда жили, квартира на Кузнечной. Комедия была, видно, очень такая: просто взяла обоих за печенку; вышли из театра и решили вернуть Фальку все двадцать тысяч. Вы скажете: это Игнац? А я вам говорю: это она. Вообще знайте, раз навсегда, про все еврейские дома: если нужно решить что-то очень трудное, всегда решает «она». Моя Лея уж на что была глупая, как пробка, но мне бы и в голову не пришло, скажем, баржу купить, или продать дом на Слободке-Романовке, без того, чтобы она сказала: «Я знаю? делай, как знаешь». — Когда родилась Маруся, у них не то что няньки, даже горничной не было, Анюта на базар ходила…
Под конец он перешел на свою любимую тему:
— Я вам говорю, за все горе им заплотит Торик. Хотите знать Торика? Есть у меня служащий, так себе червячок, и фамилия обидная: Фунтик; я его, может быть, два раза посылал к Торику с бумагами. Так у него была на прошлой неделе у сына бармицва[199]. Так что делает Торик? Послал поздравительное письмо и мешочек бархатный для тфилин[200]; и не это главное, а в письме он самого Фунтика и мадам Фунтик назвал по имени-отчеству (я их сто лет знаю и не знал, что у них были папаши). Вот он Торик: все у него записано, со всеми вежливый, все равно, Ашкенази, или Бродский[201], или чей-то десятый приказчик. И какая деловая голова! Когда пишет бумагу, он уже раньше знает, что тот на нее ответит — и таки подставляет ему такие мышеловки, чтобы тот ответил глупость. Торик будет первый человек в Одессе; прямо жалко, что еврей — был бы городской голова или прямо министр. Он, увидите, за все родителям заплотит; за Сережино «недоразумение» (как вам нравится мой Бейреш? дал же Бог человеку талант найти самое подходящее слово, точка в точку); и за Лику, если она только прежде не приедет сюда всех нас повесить, начиная с родителей; и за Маркуса, который бежал на всякий звонок, не зная где звонят, и на том свете, должно быть, тоже еще не разобрал, где ган-Эйден[202] и где черти; и за Марусю…
Я насторожился:
— А чем плохо Марусе?
— Чем плохо, я не знаю. Говорят, живется им ничего себе. Только я вам ломанной копейки не дам за ихнее ничего себе. Я сам очень упрямый, но посадите вы около меня человека еще упрямее, который десять лет будет на меня смотреть из угла и — не то, чтобы вслух повторять, Боже упаси, — а так, молча «думать на меня»: стань часовых дел мастером — стань мастером — стань… — в конце концов, ей богу, даже я начну починять колесики и закручивать спружины; а хорошего ничего не будет, извините. Так ее и обработал этот Самойло. Дурак Игнац, и Анюта дура: надо было сделать, как старый Фальк, самим для нее выбрать какого-нибудь такого, который умеет хоть раз в месяц ни с того, ни с сего перекувырнуться… Вроде вас.
Проводив его, я пошел на почту и послал Марусе телеграмму: «Приеду вторник на неделю».
XXVII
КОНЕЦ МАРУСИ
Я восстановил обстоятельства этого события сейчас же на месте — я прибыл в Овидиополь через сутки. Много мне помог наш репортер Штрок, которого редакция туда специально послала; и он был так потрясен, так лично принял это горе, что раз в жизни забыл прикрасы и выкрутасы, а просто действительно расспросил всех, кого можно было, и все передавал подробно мне. Очевидица была только одна, та гречанка-соседка, по имени Каллиопа Несторовна, и она тоже не все могла видеть — окна ее квартиры и квартиры Самойло Козодоя во втором этаже были не прямо одно против другого, а наискось. Я тоже говорил с Каллиопой Несторовной, после того, как допрашивал ее Штрок, но через десять минут махнул рукой и попрощался: не хватило духу мучить молодую женщину, у которой и на третий день еще губы и руки тряслись от ужаса. — Зато охотно и говорливо описывала горничная Гапка: хотя ее при этом не было, но из ее рассказов мне выяснилась обстановка, в которой это все произошло; и сам я тоже вспомнил одну часть той обстановки — в прошлый, первый мой приезд Маруся в той же кухне и в том же «балахоне» кипятила молоко для первого их ребенка. Словом, я всю картину вижу перед собой, и уверен, что правильно. Только не хочется; покороче…
Надо прежде объяснить про устройство их домика. В нижнем этаже была аптека, при ней склад, и еще одна большая комната, из которой они сделали столовую и там же принимали гостей. Наверху была спальня, детская, и две маленькие комнатки: одна — Марусина «норка», другая — где тогда поместили меня, и еще кухня довольно просторная, даже с полатями, по-местному «антресоли», где спала Гапка. Окно из кухни и было то окно, что наискось против окна Каллиопы Несторовны; а дверь выходила в коридор, и в коридоре, у самой двери, стоял деревянный сундук, вышиною несколько ниже обыкновенного стула; и стоял он именно у той стороны кухонной двери, где ручка.
По утрам теперь Маруся, в хорошую погоду, отправляла Гапку покатать полугодовалого младшего; старший, которому шел третий год, уже проявлял характер. Очень активный ребенок был этот Мишка — да простит ему Бог это роковое качество. Он давно уже научился без помощи карабкаться по деревянной лесенке на второй этаж. Главное же его достижение было — собственноручно отворять дверь на кухню. С пола дотянуться до ручки он, конечно, не мог, но придумал ухищрение: взбирался на тот сундук, оттуда, пыхтя, обеими руками нажимал ручку, дверь открывалась, он слезал с сундука, входил и заявлял:
— Бачь, мамо (или: бачь, Гапко) — я вiдчиныла!
Когда Маруся на кухне возилась с керосинкой, и при этом находился Мишка, ему запрещалось проникать в мамин угол, чтобы не обжегся, и он это правило научился строго соблюдать: играл тогда у двери, по большей части открытой (чтобы мог выбегать на коридор, не заставляя Марусю отпирать — с этой стороны сундука не было): строил дворцы из кирпичей кухонного мыла, или скакал верхом на палке половой щетки.
Тот день был жаркий, но ветреный, окна были открыты настежь. Самойло не было, ученик дремал в аптеке, Гапка ушла покатать Жоржика в колясочке, старший ребенок был в саду, а Маруся поднялась в кухню. Там она так поместилась у окна — сбоку, возле самой плиты — чтобы видеть Каллиопу Несторовну, которая что-то шила, сидя у себя на подоконнике; и они оживленно переговаривались через неширокую тихую улицу. А на плите стояла керосиновая машинка.
Штроку гречанка рассказала, что она в то утро («в сотый раз») «смеялась с Марьи Игнатьевны», зачем та непременно три раза кипятит детское молоко. «И наговорили вам в гимназии за эту стерилизацию! чепуха — как же мы с вами без этой церемонии такие мамочки-булочки выросли?». А Маруся, тоже в сотый раз отвечала формулой из какого-то детского фокуса с игральными картами: «наука имеет много гитик»[203] — нет такого слова «гитика», это для фокуса — но смысл был тот, что доктора так велят, они ученые, и не нам с вами против них спорить.
Молоко стало подыматься, Маруся сняла кастрюлю, остудила молоко (совсем? или немного? не знаю, как это приказано в науке), и опять поставила на огонь, повернувшись спиною к машинке, оперлась плечом об оконный косяк и продолжала переговариваться с соседкой. И тогда Каллиопе Несторовне вдруг показалось, что пламя на сквозняке высунуло шальной язычок и лизнуло рукав Марусиного балахона. Я не знаю, как называется та материя, но одно хорошо помню — когда Маруся прильнула и шептала мне на ухо про ту ночь в долине Лукания: паутина.
Дальше, как передавал Штрок, соседка не умела ничего связно передать: все путала, описывала раньше такое, что по ходу вещей могло только быть позже, и наоборот. Но она ясно помнила, что даже крикнуть не успела вовремя: так ярко ей сразу представилось, что сейчас должно произойти, что у нее голос отнялся; и Маруся, очевидно, только по исказившемуся лицу гречанки поняла, что на ней загорелось платье. Каллиопа Несторовна уверена была, что Маруся только поняла, а не почувствовала: хотя она быстро повернулась и отскочила, но по лицу видно было, что ей еще не больно.
И еще за одно ручалась Каллиопа Несторовна: что в ту же самую секунду, еще прежде, чем начать срывать с себя распашонку, Маруся шарахнулась к половой щетке, нагнулась, схватила конец палки и «вымела дите в коридор», и щеткой же захлопнула за ним дверь.
После этого только попыталась она что-то сделать со своим платьем; но уже ничего нельзя было сделать. Каллиопа Несторовна уже нашла свой голос, уже кричала, и сквозь свой крик услышала, что Маруся стонет: видела, как она, еще стоя на ногах посреди кухни, извивается и бессмысленно тормошит руками, хватаясь то за грудь, то за колена. Еще через секунду она что-то начала кричать, но гречанка сама кричала, ничего понять не могла. Кажется, Маруся подбежала сначала к окну, может быть, хотела выброситься, но не посмела, и только потом стала кататься по полу; или сначала упала, потом вскочила и высунулась в окно — ничего уж нельзя было разобрать из рассказа соседки.