Джером Сэлинджер - Повести о Глассах
– А ты знаешь, что мне, возможно, придется ехать на съемки во Францию нынче летом? – спросил он с раздражением. – Я тебе говорил?
Фрэнни с интересом посмотрела на его спину.
– Нет, не говорил! – сказала она. – Ты не шутишь? А какая картина?
Зуи, глядя на посыпанную гравием крышу школы напротив, сказал:
– А, это длинная история. Тут возник какой-то хмырь из Франции, он слышал набор пластинок, которые я записал с Филиппом. Я с ним завтракал недели две назад. Настоящий шноррер, но в общем симпатичный, и явно он у них там как раз сейчас в большом ходу.
Он поставил ногу на подоконник.
– Ничего определенного – с этими ребятами никогда точно не договоришься, но я, по-моему, почти вбил ему в голову мысль – снять фильм по роману Ленормана. Я его тебе посылал.
– Да-да! Ой, как здорово, Зуи! А если ты поедешь, то когда, по-твоему?
– Это н е здорово. Вот в чем загвоздка. Я бы с удовольствием снялся. Ей-богу, с удовольствием. Но мне адски не хочется уезжать из Нью-Йорка. Если уж хочешь знать, я терпеть не могу так называемых «творческих людей», которые разъезжают разными там пароходами. Мне наплевать, по каким причинам. Я здесь родился. Я здесь в школу ходил. Меня тут машина сбила – дважды, и оба раза на той же треклятой улице. И нечего мне делать на съемках в этой Европе, прости господи.
Фрэнни задумчиво смотрела на его спину, обтянутую белой тканью рубашки. Ее губы продолжали все так же неслышно произносить что-то.
– Почему же ты едешь? – спросила она. – Раз у тебя такие сомнения.
– Почему я еду? – сказал Зуи не оборачиваясь. – А потому, что мне чертовски надоело вставать по утрам в бешенстве, а по вечерам в бешенстве ложиться спать. Я еду, потому что я сужу каждого несчастного язвенника, который мне встречается. Само по себе это меня не так уж волнует. По крайней мере, когда я сужу, я сужу честно, нутром, и знаю, что расплачусь сполна за каждый вынесенный приговор рано или поздно, так или иначе. Это меня не тревожит. Но есть что-то такое – господи Иисусе, – что-то я такое делаю со всеми людьми, с их нравственными устоями, что мне самому это уже видеть невмоготу. Я тебе точно скажу, что именно я делаю. Из-за меня все они, все до одного, вдруг чувствуют, что вовсе ни к чему делать свое дело по-настоящему хорошо, и каждый норовит выдать такую работу, чтобы все, кого он знает, – критики, заказчики, публика, даже учительница его детишек, – считали бы ее хорошей. Вот что я творю. Хуже некуда.
Он нахмурился, глядя на школьную крышу, потом кончиками пальцев стряхнул несколько капель пота со лба.
Услышав, что Фрэнни что-то сказала, он резко повернулся к ней.
– Что? – сказал он. – Не слышу.
– Ничего. Я сказала «О господи».
– Почему «О господи»? – сердито спросил Зуи.
– Ни-по-че-му. Пожалуйста, не накидывайся на меня. Я просто думала, и больше ничего. Если бы ты только видел меня в субботу. Ты говоришь, что подорвал чьи-то нравственные устои! А я вконец испортила Лейну целый день. Мало того, что я хлопалась в обмороки чуть ли не ежечасно, я же ведь и ехала в такую даль ради милого, дружеского, нормального, веселого и радостного футбольного матча, но стоило ему только рот раскрыть, как я на него набрасывалась, или просто перечила, или – ну, не знаю – в общем, все портила.
Фрэнни покачала головой. Она все еще машинально гладила Блумберга. Казалось, она смотрит в одну точку – на рояль.
– Я не могла хоть разок удержаться, не вылезать со своим мнением,сказала она. – Это был чистый ужас. Чуть ли не с первой секунды, как он встретил меня на вокзале, я начала придираться, придираться, придираться ко всем его взглядам, ко всем оценкам – ну абсолютно ко всему. То есть к каждому слову. Он написал какое-то безобидное, школьное, пробирочное сочинение о Флобере, он так им гордился, так хотел, чтобы я его прочла, а мне показалось, что его слова звучат как-то покровительственно, знаешь, как студенты делают вид, что на английской кафедре они уже свои люди, и я ничего лучше не придумала, чем…
Она замолчала. Потом снова покачала головой, и Зуи, стоя к ней вполоборота, прищурился, внимательно ее рассматривая. Теперь она еще больше походила на больного после операции, она была даже бледнее, чем утром.
– Просто чудо, что он меня не пристрелил, – сказала она. – Я бы его от всей души поздравила.
– Это ты мне рассказывала вчера вечером. Мне не нужны несвежие воспоминания с самого утра, брат, – сказал Зуи и снова отвернулся к окну. Во-первых, ты бьешь мимо цели – начинаешь ругать разные вещи и людей, а надо бы начать с самой себя. Мы оба такие. Я точно так же говорю о своем телевидении, черт побери, сам знаю. Но это неверно. Все дело в нас самих. Я тебе уже не раз говорил. Почему ты этого никак в толк не возьмешь?
– Не такая уж я бестолковая, только ты-то все время…
– Все дело в нас самих, – перебил ее Зуи. – Мы уродцы, вот и все. Эти два подонка взяли нас, миленьких и маленьких, и сделали из нас двух уродов, внушили нам уродские принципы, вот и все. Мы – как Татуированная Женщина, и не будет у нас ни минуты покоя до конца нашей жизни, пока мы всех до единого тоже не перетатуируем. – Заметно нахмурившись, он сунул сигару в рот и попробовал затянуться, но сигара уже потухла. – А сверх всего, – быстро продолжал он, – у нас еще и комплексы «Умного ребенка». Мы же так всю жизнь и чувствуем себя дикторами. Все мы. Мы не отвечаем, мы вещаем. Мы не разговариваем, мы разглагольствуем. По крайней мере, я такой. В ту минуту, как я оказываюсь в комнате с человеком, у которого все уши в наличии, я превращаюсь в ясновидящего, черт меня подери, или в живую шляпную булавку. Король Всех Зануд. Взять хотя бы вчерашний вечер. В Сан-Ремо. Я непрестанно молился, чтобы Хесс не рассказывал мне сюжет своего нового сценария. Я отлично знал, что у него все уже готово. Я знал, черт побери, что мне оттуда не выбраться без сценария под мышкой. Я только об одном и молился – чтобы он избавил меня от устного предисловия. Он не дурак. Он знает, что я не могу держать язык за зубами.
Зуи резко и неожиданно повернулся, не снимая ноги с подоконника, и взял – скорее, схватил – с письменного стола матери пачку спичек. Он опять повернулся к окну, глянул на школьную крышу и снова сунул сигару в рот – но тут же вынул.
– Черт бы его побрал совсем, – сказал он. – Он все-таки душераздирающе туп. Точь-в-точь как все на телевидении. И в Голливуде. И на Бродвее. Он думает, что все сентиментальное – это нежность, и грубость – это признак реализма, а все, что кончается потасовкой, – законное разрешение конфликта, который даже…
– И ты все это сказал?
– Сказал, не сомневайся! Я же только что тебе объяснил, что не умею держать язык за зубами. Как же, я ему все сказал! Он там так и остался сидеть один, и ему явно хотелось сквозь землю провалиться. Или чтобы один из нас провалился в тартарары – надеюсь, черт возьми, что он имел в виду меня. В общем, это была сцена под занавес в истинном духе Сан-Ремо.
Зуи снял ногу с подоконника. Он обернулся, вид у него был напряженный и взволнованный, и, выдвинув стул с прямой спинкой, сел к столу матери. Он закурил потухшую сигару, потом беспокойно подался вперед, положив обе руки на столешницу вишневого дерева. Рядом с чернильницей стояла вещь, которую его мать использовала как пресс для бумаг: небольшой стеклянный шар на черной пластмассовой подставке, а в нем – снеговик в цилиндре. Зуи взял в руки игрушку, встряхнул ее и сидел, созерцая кружение снежинок.
Фрэнни приложила руку козырьком ко лбу и смотрела на Зуи. Он сидел в самом ярком потоке лучей, проникавших в комнату. Если бы ей хотелось смотреть на него подольше, она могла бы переменить положение, но тогда ей пришлось бы потревожить Блумберга, который, видимо, спал.
– А у тебя и вправду язва? – вдруг спросила она. – Мама сказала, что у тебя язва.
– Да, господи боже ты мой, у меня язва. У нас сейчас Калиюга, брат, Железный век. И любой человек старше шестнадцати лет и без язвы – просто проклятый шпион.
Он снова, посильнее на этот раз, встряхнул шар со снеговиком.
– Но вот что забавно, – сказал он. – Хесс мне нравится. По крайней мере, он мне нравится, когда не пытается навязать мне свое творческое убожество. Все же он хоть носит жуткие галстуки и нелепые костюмы с набитыми ватой плечами в этом запуганном, сверхконсервативном, сверхпослушном сумасшедшем доме. И мне нравится его самодовольство. Он так самодоволен, что держится даже скромно, дурак несчастный. Он явно считает, понимаешь ли, что его неуклюжий, напыщенно-смелый, «незаурядный» талант делает честь телевидению, а это уже какая-то дурацкая разновидность скромности, если вдуматься. Он смотрел на стеклянный шар, пока снежная круговерть немного утихла.