Карлос Фуэнтес - Смерть Артемио Круса
— Я нездешний. А ты?
— Сверху, с гор, — проговорил капрал. — А что это за место?
— Какое?
— Где нас расстреляют. Что видно-то оттуда?
— Что видно?
Только сейчас вспомнил Он, что всегда смотрел вперед, с той самой ночи, когда пересек горы, бросив старый дом под Веракрусом. С тех пор назад не оглядывался. С тех пор полагался только на себя, только на свои собственные силы… А сейчас… не смог удержаться от глупого вопроса — что за место, что там видно? Наверное, просто для того, чтобы избавить себя от подступавших воспоминаний, от внезапной тоски по тенистым папоротникам и медленным рекам, по вьюнкам над хижиной, по накрахмаленной юбке и мягким волосам, пахнущим айвой.
— Вас отведут в задний патио, — говорил капрал, — а видно… Чего там видать? Стенка, голая, высокая, вся пулями исковырянная — кто сюда попадет, всех…
— А горы? Горы видно?
— Правду сказать — не помню.
— И многих ты тут… видел?..
— У-ух…
— Небось кто стреляет, больше видит, чем тот, кого…
— А сам ты разве никогда не расстреливал?
«Да, но никогда не представлял себе, не задумывался о том, что можно что-то чувствовать, что можно тоже когда-нибудь влипнуть… Поэтому нечего тебя расспрашивать, верно? Ты убивал, как и я, не оглядываясь. Поэтому никто не знает, что тут чувствуют, и никто ничего не расскажет. Вот если бы можно было вернуться оттуда, рассказать, что значит услышать залп, ощутить удары пуль в грудь, в лицо. Если бы рассказать всю правду, может, мы больше не стали бы убивать, никогда. Или, наоборот, каждый стал бы плевать на смерть… Может, это страшно… А может, так же просто, как родиться… Что знаем мы с тобой оба?»)
— Слышь, капитан, галуны тебе более не понадобятся. Отдай мне.
Капрал просунул руку сквозь решетку, а Он повернулся к двери спиной. Стражник засмеялся, хрипло и глухо.
Яки стал что-то нашептывать на своем языке, и Он медленно пошел к каменному ложу, потрогал горячий лоб индейца, прислушался. Речь лилась плавно, как песня.
— О чем он?
— Рассказывает. Как правительство отняло у них вековечные земли. Как они дрались, чтобы их отстоять. Тогда пришла федеральная армия и стала рубить руки мужчинам, ловить их в горах. Как привели всех вождей-яки на высокую гору и сбросили в море с камнем на шее.
Яки говорил с закрытыми глазами:
— Тех, кто остался в живых, погнали длинным-предлинным караваном, погнали в чужие края, погнали на Юкатан, погнали из Синалоа.
Как шли они к Юкатану, как женщины, старики и дети их племени падали замертво на дороге. Те, кому удалось дойти до хенекеновых плантаций, продавались, словно рабы, разлучались с женами. Как заставляли женщин жить с китайцами, чтобы они забыли свой язык и нарожали побольше работников…
— Но я вернулся, вернулся. Как только узнал, что война, я вернулся с моими братьями, вернулся воевать за правду. — Яки тихо засмеялся.
Берналь, скрестив руки на груди, казалось, выискивал в темной и холодной ночи, там, за высокой решеткой, отсвет луны. Иногда до них долетал из деревни монотонный стук молотка. Выли собаки. За стеной слышались приглушенные голоса. Он стряхнул с кителя пыль и подошел к молодому лиценциату.
— Сигареты есть?
— Да… Вроде… Вот.
— Дай индейцу.
— Я давал. Мои ему не по вкусу.
— А свои у него есть?
— Кажется, кончились.
— Наверное, у солдат есть карты.
— Нет, я, пожалуй, не смогу отвлечься. Едва ли…
— Спать хочешь?
— Нет.
— Ты прав. Нечего время терять.
— Думаешь — пожалеем?
— О чем?
— О том, что время теряли…
— Да, смешно.
— Вот именно. Лучше вспоминать. Говорят, это приятно — вспоминать.
— Не так много прожито.
— Согласен. Тут в выигрышном положении яки. Поэтому, значит, ты и не склонен разговаривать.
— Да. Нет, не совсем тебя понял…
— Я говорю, у яки есть много, о чем вспомнить.
— Может, по-ихнему и немного.
— Хотя бы об этом пути, из Синалоа. О чем он только что рассказывал.
— Да.
— Рехина…
— А?
— Нет, я так. Перебираю имена.
— Тебе сколько лет?
— Скоро двадцать шесть. А тебе?
— Двадцать девять. Мне тоже в общем нечего вспомнить. А ведь жизнь в последние годы была такой сумбурной, такой переменчивой…
— Интересно, когда же люди начинают вспоминать свое детство, а?
— Детство… Нет, это тяжело.
— Знаешь? Мы тут разговариваем…
— Ну?
— Ну, я припомнил какие-то имена. А они меня уже не волнуют, ничего не говорят…
— Скоро рассвет.
— Не стоит думать.
— Спина вся мокрая, от пота.
— Дай-ка сигару. Эй, слышишь?
— Прости. Вот. Может, ничего и не почувствуем.
— Так говорят.
— Кто говорит, Крус?
— Понятное дело — кого убивают.
— Ты-то — как?
— Хм……..
— Почему ты не думаешь о?..
— О чем? О том, что все пойдет по-старому, хоть нас и не будет?
— Нет — ты не хочешь думать о прошлом. Я думаю сейчас о всех тех, кто уже умер в революцию.
— Почему же. Я помню Буле, Апарисио, Гомеса, капитана Тибурсио, Амарильяса… Других тоже.
— Готов держать пари, что не назовешь и двадцати имен. И не только своих. А как звали всех убитых? Нет, не только в эту революцию — во всех революциях, во всех войнах. И даже умерших в своей постели. Кто о них помнит?
— Дай-ка спичку. Слышишь?
— Прости.
— Вот и луна.
— Хочешь взглянуть на нее? Если встанешь мне на плечи, сможешь…
— Нет. Ни к чему.
— Пожалуй, это хорошо, что у меня забрали часы. — Да.
— Я хочу сказать — чтобы не смотреть на них.
— Понимаю.
— Ночь мне всегда казалась… казалась длиннее…
— Проклятая вонючая дыра.
— Погляди на яки. Уснул. Хорошо, что никто из нас не струсил.
— Пошел второй день, как мы тут.
— Кто знает. Могут войти с минуты на минуту.
— Нет. Им нравится эта игра. Всем известно, что расстреливают на рассвете. А им хочется поиграть с нами.
— Значит, он не такой скорый на решения?
— Вилья — да. Сагаль — нет.
— Крус… Ну разве это не абсурд?
— Что?
— Умереть от руки одного из каудильо и не верить ни в кого из них..
— Интересно, возьмут нас сразу всех или поодиночке?
— Проще одним махом, не так ли? Ты ведь военный. А тебя как сюда занесло?
— Я тебе расскажу сейчас одну вещь. Ей-богу, умрешь со смеху.
— Какую вещь?
— Я бы не рассказал, если бы не был уверен, что отсюда не выйду, Карранса послал меня парламентером с единственной целью — чтобы они схватили меня и были виновны в моей смерти. Он вбил себе в голову, что мертвый герой ценнее живого предателя.
— Ты — предатель?
— Смотря как это понимать. Ты, например, воевал не думая. Исполнял приказы и никогда не сомневался в своих вождях.
— Ясно. Главное — выиграть войну. А ты разве не за Обрегона и Каррансу?
— С таким же успехом я мог быть за Сапату или за Вилью. Я не верю ни в кого.
— Ну и как же? …
— В этом вся драма. Кроме них никого нет. Не знаю, помнишь ли ты, как было в начале, совсем недавно. Это кажется уже таким далеким… Тогда речь шла не о вождях. Тогда все вершилось, чтобы возвеличить всех, а не кого-то одного.
— Ты хочешь, чтобы я хаял воинскую верность наших людей? Нет, революция — это верность вождям.
— Вот именно. Даже яки, который сначала шел воевать за свои земли, теперь сражается только за генерала Обрегона и против генерала Вильи. Нет, раньше было иначе — до того, как благое дело выродилось в войну группировок. В деревне, по которой прокатывалась революция, крестьяне освобождались от долговой кабалы, богатеев-спекулянтов экспроприировали, политические заключенные выходили на волю, а старые касики[56] лишались своих привилегий. Теперь посмотри, что творит тот, кто сам верил в революцию, чтобы освободить народ, а не плодить вождей.
— Еще будет время…
— Нет, не будет. Революция начинается на полях сражений, но как только она изменяет своим принципам — ей конец, если она даже будет еще выигрывать сражения. Мы все в ответе за это. Мы позволили расколоть себя и увлечь людям алчным, властолюбивым, посредственным.
Те, кто хочет настоящей революции, бескомпромиссной, без всяких скидок, — к сожалению, люди невежественные и кровожадные. А интеллигенты хотят революцию половинчатую, которая не затронет их интересов, не помешает им благоденствовать, жить в свое удовольствие, заменить собою элиту дона Порфирио. В этом драма Мексики. Вот я, например. Всю жизнь читал Кропоткина, Бакунина, старика Плеханова, с детских лет возился с книгами, спорил, дискутировал. А настал час, и я пошел за Каррансой, потому что он показался мне человеком разумным, которого можно не бояться. Видишь, какой я слизняк? Я боюсь голодранцев, боюсь Вилью и Сапату… — «Всегда я буду человеком неприемлемым, тогда как люди, ныне приемлемые, таковыми останутся навсегда…» — Да. Вот именно.