Эмиль Золя - Западня
Затем он снова обернулся к Клеманс.
— Знаешь, милочка, нечего корчить недотрогу. Если ты не хочешь на людях…
Но он не успел докончить фразу. Жервеза спокойно обхватила его одной рукой, а другой зажала ему рог. Он отбивался смеясь, но она подталкивала его к двери в глубине комнаты. Тут он высвободился и сказал, что согласен лечь спать, при условии, что Клеманс придет и погреет его в постели. Затем из задней комнаты послышалось, как Жервеза стаскивает с него башмаки. Она раздевала его и порой шлепала, по-матерински, как маленького. Когда она стала стягивать с него штаны, он чуть не задохнулся от хохота и, обессилев, опрокинулся на середину кровати; он дрыгал ногами и кричал, что она его щекочет. Наконец она уложила его и закутала одеялом, как ребенка. Ну что, так ему хорошо? Но он не ответил, а закричал Клеманс:
— Иди сюда, крошка! Я готов и жду тебя!
Когда Жервеза вернулась в прачечную, Клеманс только что отвесила Огюстине пощечину. Дело было так: на печке оказался грязный утюг, и г-жа Пютуа, не заметив, испачкала чистую кофточку; это Клеманс не вытерла своего утюга, но она не хотела признаваться и, свалив вину на Огюстину, клялась и божилась, что она ни при чем, хотя на утюге были ясно видны следы прикипевшего крахмала; и Огюстина, возмущенная такой напраслиной, на глазах у всех плюнула ей прямо на юбку, за что и получила звонкую оплеуху. Девчонка, глотая слезы, соскребла грязь с утюга, затем навощила его огарком свечи и протерла тряпкой; но всякий раз, как Огюстина проходила позади Клеманс, она, набрав слюны, плевала ей на подол и хихикала про себя, глядя, как плевки стекают по юбке.
Жервеза снова принялась плоить кружево на чепце. И во внезапно наступившей тишине слышался только хриплый голос Купо, доносившийся из задней комнаты. Он был все так же благодушно настроен и смеялся, говоря сам с собой:
— Экая дуреха моя жена!.. Экая дуреха, вздумала уложить меня в постель!.. Ну разве не глупо ложиться среди бела дня, когда я вовсе не хочу бай-бай!
Но тут он вдруг захрапел. Тогда Жервеза вздохнула с облегчением, радуясь, что он наконец угомонился и понемногу протрезвится, поспав на двух мягких тюфяках. И она заговорила среди общего молчания спокойно и рассудительно, не отрывая глаз от щипцов, которые быстро мелькали в ее ловких руках.
— Ну что с ним поделаешь? Ведь он сейчас не в себе, разве можно на него сердиться? Если б я вздумала его бранить, это не привело бы к добру. Уж лучше не перечить ему да поскорее уложить его спать: тогда он живо утихомирится и оставит меня в покое… Ведь он не злой и крепко меня любит. Вы же видели, он чуть на стенку не полез, так ему хотелось меня поцеловать. Да это еще хорошо, другие мужья как налижутся, так и давай бегать за юбками… А он возвращается прямо домой. Подурачится тут с работницами, но дальше этого — ни-ни. Право, Клеманс, на него нечего обижаться. Сами знаете, каков мужчина, когда выпьет: зарежет мать и отца, а потом даже не вспомнит, что натворил… И я ему прощаю от всего сердца. Он не хуже других, ей-богу!
Жервеза говорила это кротко, спокойно; она успела привыкнуть к пьяным выходкам Купо и, хотя старалась оправдать свою снисходительность к нему, в сущности уже не видела большой беды в том, что муж щиплет при ней ее работниц. Когда она умолкла, снова наступила тишина, которую больше ничто не нарушало. Г-жа Пютуа то и дело выдвигала корзину из-под обитого кретоном стола, доставала белье и снова задвигала ее; каждую выглаженную вещь она укладывала на полку, вытягивая короткие руки. Клеманс заканчивала складки на тридцать пятой сорочке. Работы было выше головы. Они высчитали, что, как бы ни торопились, нм не управиться раньше одиннадцати часов. Теперь развлечения кончились, и женщины работали вовсю, не отрываясь. Голые руки так и сновали взад и вперед, мелькая розовыми пятнами на белоснежном белье. В печку еще подбросили угля; солнечные лучи, пробиваясь сквозь простыни, падали прямо на нее, и было видно, как раскаленный воздух струится и дрожит, поднимаясь вверх языками невидимого пламени. Под юбками и скатертями, свисавшими с потолка, стало так душно, что Огюстине не хватало слюны, чтобы смочить запекшиеся губы, и она высунула кончик языка. Пахло накалившимся чугуном, прокисшим крахмалом, паленым бельем, и к тяжелым банным испарениям примешивался резкий запах пота четырех женщин, их влажной кожи и слипшихся волос; а букет белых лилий в позеленевшей воде увядал, разливая чистое и сильное благоухание. Порой, сквозь стук утюгов и скрежет кочерги, которой разгребали угли в печке, пробивался размеренный храп Купо, и казалось, что это маятник громадных часов отсчитывает время тяжелой работы прачечной.
На другой день после гулянки у Купо с похмелья всегда трещала голова, во рту словно ночевал полк солдат, он бродил сам не свой, нечесаный, опухший, с перекошенной рожей. Спал он допоздна и продирал глаза часам к восьми, потом слонялся по прачечной, кашлял, плевался и никак не мог заставить себя пойти на работу. Так пропадал еще один день. Утром он жаловался, что у него не гнутся подпорки, говорил, что просто свинство так нагружаться, ведь от этого у человека перегорает нутро. Да только как на грех всегда встречаешь кучу пьянчуг, которые пристают к тебе, словно репей: хочешь не хочешь — приходится хлопнуть с ними стаканчик, а потом таскают тебя из одного кабака в другой, и не успеешь оглянуться, как ты уж окосел. И крепко! Ну нет, дьявол их забери! Больше с ним этого не случится. Он не собирается во цвете лет окочуриться в каком-нибудь притоне. Но после завтрака он приводил себя в порядок и покашливал басом, чтобы доказать, что снова чувствует себя молодцом. Он уже отрицал, что вчера здорово накачался, — так, заложил малость, только и всего. Да и вообще такого крепкого парня, как он, надо поискать, ему все нипочем, выпьет чертову прорву и даже глазом не моргнет. После обеда он снова бродил взад и вперед без дела. Когда он до смерти надоедал всем работницам, жена давала ему двадцать су, чтобы он не путался под ногами. И он тотчас исчезал: шел в «Луковку» на улицу Пуассонье купить табаку и, встретив там приятеля, выпивал с ним рюмочку сливянки. А потом, чтобы покончить с этими двадцатью су, отправлялся к Франсуа, на угол улицы Гут-д’Ор, — в этом кабачке подавали очень хорошее молодое вино, щекотавшее горло. Это был винный погребок в старом вкусе: темный, с низким потолком, а рядом в закопченном зале можно было и пообедать. И Купо торчал там до вечера, играя с приятелями в фортунку на стаканчик вина; Франсуа отпускал кровельщику вино в кредит и дал ему слово никогда не показывать счетов его жене. Что поделаешь? Ведь надо же прополоскать глотку, чтобы смыть вчерашний перегар! А за первым стаканчиком вина просится и второй. Но все-таки он славный парень, не гоняется за бабами и любит просто побалагурить, а если иной раз ему и случается клюкнуть, то в меру, без гадостей, он и сам ненавидит беспробудных пьяниц, которые только и делают, что накачиваются спиртом. И Купо возвращался домой веселый, беспечный, как чижик.
— Ну что, приходил твой обожатель? — спрашивал он иногда Жервезу, чтобы ее подразнить. — Что-то его давно не видно, надо будет сходить за ним.
Обожателем он называл Гуже. А тот и правда старался приходить пореже, боясь помешать им и вызвать лишние пересуды. И в то же время он пользовался каждым предлогом, чтобы повидать Жервезу: сам приносил белье и двадцать раз на дню проходил мимо прачечной. Он облюбовал там уголок в самой глубине, где мог часами сидеть не двигаясь, покуривая короткую трубочку. Раз в десять дней он набирался храбрости и заходил сюда после ужина провести вечерок; он сидел молча, будто язык проглотил, не сводя глаз с Жервезы, и только иногда вынимал трубку изо рта, чтобы посмеяться какой-нибудь ее шутке. По субботам, когда работа в прачечной затягивалась, он просиживал тут до глубокой ночи и, казалось, забавлялся не меньше, чем в театре. Случалось, что работницы гладили до трех часов утра. С потолка на проволоке свешивалась лампа; широкий абажур отбрасывал большой светлый круг, в котором белье сверкало, как снег. Огюстина затворяла ставни, но ночи в июле очень жарки, и потому дверь на улицу оставляли открытой. Поздно вечером работницы расстегивали, а потом и вовсе скидывали кофточки, чтоб их ничто не стесняло. При ярком свете лампы их тонкая кожа казалась золотистой, особенно у Жервезы; она располнела, и ее белые плечи блестели, как шелк, а на шее, словно у младенца, образовалась глубокая складочка, которую Гуже знал так хорошо, что мог бы нарисовать с закрытыми глазами. И понемногу жара от раскаленной печки, запах дымившегося под утюгами белья усыпляли его; он отдавался легкой истоме, мысли медленно скользили в его затуманенной голове, а он не сводил глаз с женщин, быстро двигавших голыми руками, чтобы за ночь приодеть к празднику весь квартал. Дома вокруг прачечной засыпали один за другим, и понемногу спускалась глубокая тишина. Било полночь, потом час, потом два часа. Уже не слышно было ни экипажей, ни прохожих. Теперь на опустевшую темную улицу только из двери прачечной падала резкая полоса света, как будто на земле расстелили кусок желтой ткани. Изредка вдали раздавались шаги, и мимо открытой двери проходил человек; попав в полосу света, он с удивлением поворачивал голову, услышав стук утюгов, и удалялся, унося с собой мимолетное видение полуобнаженных работниц, двигавшихся в рыжеватом тумане.