Синклер Льюис - Том 4. Элмер Гентри
Доктор Зеклин поглядел на него со странной, неопределенной улыбкой.
— Что вы понимаете под словом «подходящее», Шаллард?
— Такое, которое мы сами могли бы потом давать молодым людям, охваченным сомнениями.
— Видите ли, это довольно сложный вопрос. Если б вы сегодня после ужина заглянули в мой дом, я попытался бы вам его разъяснить.
Но когда Фрэнк несмело явился к нему (доктор Зеклин преувеличивал, говоря «мой дом»: он занимал одну-единственную заваленную книгами комнату с альковом, служившим ему спальней, в доме какого-то остеопата), профессор даже и не попытался что-либо объяснить. Сначала он осторожно выяснил, как Фрэнк относится к курению, потом предложил ему сигару и, устроившись поглубже в старом кресле, осведомился:
— Не сомневались ли вы когда-нибудь, Шаллард, в правильности буквального толкования нашего Ветхого завета?
Голос его звучал мягко, очень задушевно.
— Не знаю. Да, вероятно. Только мне не хотелось бы назвать это сомнением…
— Почему же нет? Сомнение — здоровый симптом, в особенности у молодых. Разве не ясно, что иначе вы будете просто глотать все, что вам ни скажут преподаватели. А ведь ни один наставник в мире, поскольку он всего лишь смертный, не может быть всегда только прав, не так ли?
Так и началась эта беседа — сначала осторожная, но постепенно все более откровенная, беседа, которая затянулась до полуночи. Доктор Зеклин дал ему (с условием не показывать никому) ренановского[64] «Иисуса» и «Религию зрелого ума» Коу[65].
Потом Фрэнк пришел к нему снова, и они гуляли вдвоем по благоухающим яблоневым садам, даже не замечая очарования золотой осени, всецело поглощенные размышлениями о судьбах человека и его жадных богах.
Только через три месяца Зеклин признался, что он агностик, и не ранее, чем еще через месяц, что, пожалуй, еще более, чем слово «агностик», к нему применимо слово «атеист».
Задолго до того, как получить степень доктора богословия, Бруно Зеклин понял, что безоговорочно принимать на веру мифы христианства так же невозможно, как верить букве буддистских мифов. Однако в течение многих лет он пытался примирить свои еретические воззрения с религией. Эти мифы, утешал он себя, только символы славы господней и величия гения Христова. Он даже выработал себе такую удобную схему: человек, понимающий все буквально, утверждает, что флаг есть предмет священный, достойный того, чтобы принять за него смерть, — священный не как символ, а просто сам по себе. Неверующий же, стоящий на другом полюсе, говорит, что флаг — это лишь лоскут шерсти, шелка или ситца с довольно безвкусным узором, гораздо менее полезный, а потому и менее священный и романтический, чем даже, скажем, рубашка или одеяло. И только беспристрастный мыслитель — такой, как он сам, — поймет, что флаг — это символ, священный лишь тем, что он олицетворяет, но оттого все-таки не менее священный.
Но вот прошло почти два десятка лет, и он понял, что все время обманывал себя, что он вовсе не признает Иисуса Христа единственным духовным вождем; что учение Христа не только полно противоречий, но и вообще во многом заимствовано у более древних иудейских мудрецов. И что если учение Христа является знаменем, символом и философией горланов-проповедников, которых он встречал на каждом шагу и которых терпеть не мог, значит, для него оно неизбежно становится знаменем и символом его врага.
И тем не менее он продолжал оставаться баптистским священником и наставником будущих пасторов.
Он пытался объяснить это Фрэнку Шалларду так, чтобы все выглядело не слишком постыдно.
Прежде всего, говорил он, всякому человеку вообще, а шестидесятипятилетнему педагогу в особенности, трудно отречься от философии, которой он всю жизнь учил других. Чего бы тогда она стоила, эта самая жизнь?..
Кроме того, он действительно любит бродить по лабиринтам богословия.
И, наконец, признался он (когда они уже брели домой в зимних сумерках), он боится объявить о своих истинных взглядах еще и потому, что его просто-напросто выгонят со службы.
Он настоящий ученый — да, но никудышный проповедник, так что ни одна либеральная религиозная община его на эту роль не возьмет. А так как он не обладает изящным слогом, то и в журналисты тоже не годится. Стало быть, за пределами мира религиозного паразитизма (его собственное выражение) он не способен заработать ни гроша. Если бы его выкинули из Мизпахской семинарии, ему бы оставалось только умирать с голоду.
— Вот так-то, — сказал он мрачно. — Мне было бы очень горько, Фрэнк, если бы и вам пришлось пройти через все это.
— Но… но что же мне делать, доктор Зеклин? Вы думаете, мне лучше отказаться от церкви? Прямо сейчас, пока еще не поздно?
— Вы всю жизнь жили церковью. Без нее вам, наверное, будет очень одиноко. Быть может, вам стоит остаться… чтобы разрушить ее!
— Но разве вы хотите, чтобы ее разрушили? Даже если некоторые частности учения — допустим, даже все — ложь, подумайте, все же какое огромное утешение приносят религия и церковь слабым людям!
— Так ли? Сомневаюсь! Разве беззаботным атеистам, знающим, что умрут они — и делу конец, — разве им не легче живется, чем добрым баптистам, которые все время волнуются: а что, если их сыновья, родственники или возлюбленные, чего доброго, не попадут в баптистский рай? Или — что еще хуже — беспокоятся, как бы не прогадать им с господом богом: а вдруг он никакой не баптист, а католик или мормон, а может, и адвентист седьмого дня?.. Тогда они сами попадут в ад! Утешение? О нет! Но… оставайтесь. Пока сами не захотите уйти.
И Фрэнк остался.
IIIК старшему курсу он прочел уже много запрещенных книг из библиотеки доктора Зеклина. Прочел «Примитивные черты в религиозном возрождении» Девенпорта, в которой утверждалось, что истерические выкрики с пеной у рта, припадки и судороги во время молитвенных собраний не более «священны», чем любое проявление религиозного исступления у варваров; прочел труды Додса и Сандерленда о происхождении библии, в которых говорилось, что библия не более божественна и непогрешима, чем творения Гомера, прочел «Пророка из Назарета» Натаниэля Шмидта[66] — книгу, перевернувшую прежние представления о жизни Христа; прочел «Историю борьбы науки с богословием» Уайта, в которой религия изображается врагом, а не пособником прогресса. Этот студент баптистской семинарии был типичным представителем тех самых «загубленных атеистическими учениями молодых людей», которых так любили изображать баптистские журналы.
И все-таки он не уходил.
Он цеплялся за церковь. Это была его родина, а он был патриот. С тяжелым сердцем он строил неопределенные, оторванные от действительности планы о том, чтобы посвятить свою жизнь так называемому «оздоровлению церкви изнутри».
Для него было истинным облегчением испытать после всей этой мучительной софистики такое простое, сильное и цельное чувство, как ненависть к брату Элмеру Гентри.
IVФрэнк всегда недолюбливал Элмера: его ограниченность, его дешевый лоск, его сальные шуточки и полную неспособность понять хотя бы простейшую отвлеченную мысль. Но такое чувство, как ненависть, было, вообще говоря, ему не свойственно, и когда они вместе с Элмером отправились к своей пастве в Шенейм, он, пожалуй, готов был даже любоваться Элмером, возбужденным, раскрасневшимся, — великолепным образчиком грубой и мужественной силы.
Лулу Бейнс казалась Фрэнку фарфоровой куклой, которую он был готов опекать, как любую десятилетнюю девчушку из своей воскресной школы. Он видел, как у Элмера все тело напрягается при появлении Лулу. Видел — и ничего не мог поделать.
Он боялся, что если поговорит с мистером Бейнсом или даже с Лулу, то Элмера сгоряча могут заставить жениться на ней, а Фрэнк, тот самый Фрэнк, который всю жизнь верил в «священный институт брака», внезапно понял, что такому резвому жеребенку, как Лулу, лучше уж пуститься во все тяжкие на воле, чем дать себя запрячь в грязный плуг Элмера.
На рождество отец и мать Фрэнка уехали в Калифорнию, и он провел праздники у доктора Зеклина. Они отпраздновали сочельник вдвоем — получился чудесный, радостный и в высшей степени немецкий Weihnachtsabend[67]. Зеклин раздобыл гуся, уговорил жену своего остеопата его зажарить, нашпиговать и испечь на закуску блинчики с брусничным вареньем. Он сварил пунш — и отнюдь не баптистский; пунш пенился, божественно благоухал и нагонял на Фрэнка радужные видения.
Они сидели в старых креслах по обе стороны круглой печки и, мерно помахивая в такт бокалами с пуншем, пели:
Stille Nacht, heilige Nacht…[68]
— Да, да, — размышлял вслух старик. — Вот о таком Христе я мечтаю до сих пор — мальчике с сияющими волосами, о милом немецком младенце Христе из чудесной волшебной сказки… А ваши Тросперы превращают Иисуса в чудовище, ненавидящее юность и смех — Wein, Weib und Gesang. Der Arme![69]. He повезло ему, бедняге Христу, что старины Троспера не было с ним на свадебном пиру в Кане Галилейской и некому было объяснить ему, что нельзя превращать воду в вино. Кхе! Кхе! Да… а, может быть, я все-таки и не так уж стар, чтобы завести себе маленькую ферму с большим виноградником, с десятком любимых книг…