Грэм Грин - Избранное
— Вот-вот. Об этом и речь. Вера в Бога делает человека трусом. — Голос звучал торжествующе, словно говорившему удалось доказать какую-то истину.
— Как же быть тогда? — сказал священник.
— Лучше не верить — и не будешь трусом.
— Так, понимаю. Значит, если мы поверим, что губернатора не существует и хефе тоже нет, если мы прикинемся, будто тюрьма не тюрьма, а сад, какие из нас выйдут храбрецы!
— Чепуха!
— Но когда мы поймем, что тюрьма — это все-таки тюрьма и что губернатор там, на площади, действительно существует, будет ли иметь значение, если час-два мы были храбрецами?
— Никто не скажет, что эта тюрьма не тюрьма.
— Да? Тебе так кажется? Я вижу, ты мало слушаешь, что говорят политики. — Ноги у него мучительно сводило, в ступнях начались судороги, но он не мог и шевельнуться, чтобы облегчить боль. Полночь еще не наступила, впереди были нескончаемые часы темноты.
Женщина вдруг сказала:
— Подумать только! Среди нас мученик.
Священник тихонько засмеялся; он не мог удержаться от смеха. Он сказал:
— Вряд ли мученики такие, как я. — И вдруг к нему вернулась серьезность; он вспомнил слова Марии. Нехорошо, если из-за него над Церковью будут насмехаться. Он сказал: — Мученики — святые люди. Если человек погиб, это еще не значит, что… Нет. Говорю вам, у меня на душе смертный грех. Я делал такое, о чем даже рассказать вам не посмею. Могу только шепотом поведать о своих грехах в исповедальне. — Его слушали внимательно, как в церкви. Он подумал: ведь здесь обязательно сидит где-нибудь Иуда, но в лесной хижине Иуда был рядом. В сердце его родилась огромная, безрассудная любовь к обитателям этой тюрьмы. И ему вспомнилось: «Господь так возлюбил мир…» Он сказал: — Дети мои, не считайте меня мучеником — они совсем не такие. Вы дали мне прозвище. Я слышал его, часто слышал. Пьющий падре. А здесь я потому, что у меня в кармане нашли бутылку бренди. — Он попытался высвободить из-под себя ноги; их уже не сводило судорогой; они онемели, всякое ощущение пропало. А, пусть! Ему уже не долго пользоваться ими.
Старик бормотал что-то, и мысли священника снова вернулись к Бригитте. Знание жизни было в ней как понятное хирургу затемнение на рентгеновском снимке. И ему страстно, до боли в груди хотелось одного — спасти ее, но диагноз был поставлен: болезнь неизлечима.
Женщина скорбно проговорила:
— Глоток бренди, отец… Это же простительно. — Он гадал, за что ее посадили в тюрьму, — наверно, держала дома какую-нибудь религиозную картинку. Голос у нее звучал настойчиво, нудно, как у всех набожных женщин. Они с ума сходят из-за этих картинок. Что стоит сжечь их? Разве в картинках дело?.. Он строго сказал:
— И я не только пьяница. — Его всегда беспокоила судьба набожных женщин; они, как и политики, живут иллюзиями; он всегда за них боялся. Сколько таких, не ведающих милосердия, умирало в непоколебимом самодовольстве. Долг каждого отучать их по мере возможности от этих ложных понятий о добре. Он сказал, четко выговаривая каждое слово: — У меня есть ребенок.
Да, это была достойная женщина! Ее скорбный голос не умолкал в темноте. Он недослышал, что она говорит, — что-то про доброго разбойника. Он сказал:
— Дитя мое, разбойник покаялся. А я — нет. — И вспомнил, как девочка вошла в хижину, — злобный, все понимающий взгляд, а за спиной у нее яркое солнце. Он сказал: — Я не умею каяться. — Это была правда — он утратил такую способность. Он не мог сказать: «Ах, если бы я не согрешил тогда», потому что теперь этот грех казался ничтожным и плод его он любил. Ему нужен был исповедник, который медленно протащил бы его по томительным переходам, ведущим к ужасу, горю и раскаянию.
Женщина молчала; он подумал: может, я был слишком суров с ней? Если она укрепится в своей вере, сочтя его мучеником… Но он отверг эту мысль: от правды отступать нельзя. Он чуть передвинул ноги и спросил:
— А когда светает?
— В четыре… в пять, — ответил ему кто-то. — Откуда нам знать, отец? Ведь часов у нас нет.
— Ты давно здесь сидишь?
— Три недели.
— И вас держат тут круглые сутки?
— Нет. Нас всех выводят во двор на уборку.
Он подумал; вот когда меня узнают, а может, и раньше, потому что здесь непременно найдется доносчик. Он замолчал, погрузившись в размышления, потом сказал:
— За меня обещано вознаграждение. То ли пятьсот, то ли шестьсот песо, точно я не знаю. — И снова замолчал. Нельзя склонять на донос — это все равно что толкать человека на совершение греха, но если здесь есть доносчик, зачем ему, несчастному, лишаться награды. Пойти на такое страшное дело, равносильное убийству, и ничего не получить взамен при жизни… Вывод был прост: это несправедливо.
— Кому здесь нужны, — сказал кто-то, — их поганые деньги.
Его сердце снова тронула неизъяснимая любовь. Я такой же преступник, как все они… И он почувствовал близость к этим людям, неведомую ему в прежние годы, когда верующие целовали его черную нитяную перчатку.
Голос набожной женщины истерически воззвал к нему:
— Отец! Это же безрассудство! Зачем признаваться им? Вы же не знаете, кто нас окружает. Воры и убийцы…
— А ты как сюда попала? — спросил чей-то злобный голос.
— У меня были хорошие книги дома, — с непереносимой гордостью заявила она. Ему не удалось поколебать ее самодовольство. Он сказал:
— Они всюду есть. И в тюрьме и на воле.
— Хорошие книги?
Он тихо засмеялся:
— Нет, нет. Воры, убийцы. Если б у тебя было знание жизни, дитя мое, ты бы поняла, что на свете есть вещи и похуже.
Старик уснул, привалившись головой ему к плечу, и сердито бормотал что-то во сне. Видит Бог, переменить положение здесь было нелегко, и чем дальше, тем больше немели у него ноги и тем труднее ему становилось. Он не решался двинуть плечом — старик проснется и увидит перед собой еще одну мучительную ночь. Что ж, подумал он, этого старика ограбили мои собратья, и справедливости ради я могу потерпеть немного. Он молчал, застыв на месте у сырой стены, не чувствуя под собой ног, будто пораженных проказой. Москиты жужжали не переставая; отмахиваться от них было бесполезно — они словно входили в состав тюремного воздуха. Кто-то еще заснул и начал храпеть, и удивительно — в этом храпе чувствовалось удовлетворение, будто человек хорошо выпил и досыта поел за обедом и теперь лег отдохнуть. Священник прикинул — который может быть час? Сколько времени прошло с тех пор, как он повстречал нищего на площади? Наверно, только перевалило за полночь. До рассвета придется терпеть еще долгие-долгие часы.
Конец близок, это несомненно, а в то же время надо быть готовым ко всему, даже к побегу. Если Господу угодно спасти его. Господь отведет от него ружье в минуту расстрела. Но Господь милосерд. Отказать ему в покое — а существует ли покой? — Господь может лишь в том случае, если захочет послать своего слугу на спасение еще одной души — его собственной или чужой. Но кого он спасет теперь? Он в бегах; он не смеет зайти ни в одну деревню, ибо за это заплатит жизнью другой человек — может быть, пребывающий в смертном грехе и непокаявшийся. Страшно подумать, сколько душ погибнет только потому, что он упрям, горд и не смиряется с поражением. Ему нельзя даже отслужить мессу — у него нет вина. Оно все ушло в пересохшую глотку начальника полиции. Как это ужасающе сложно! Он боится смерти и будет еще больше бояться, когда наступит утро, но этот исход начинал привлекать его своей простотой.
Набожная женщина зашептала что-то; она, видимо, ухитрилась подвинуться к нему. Она говорила:
— Отец, примите мою исповедь.
— Дитя мое, где — здесь? Это невозможно. Как же сохранить тайну исповеди?
— Я так давно…
— Прочти покаянную молитву. Надо уповать на милосердие Божие, дитя мое…
— Я готова страдать.
— Ты уже здесь страдаешь.
— Это ничего. Утром моя сестра принесет деньги и заплатит штраф.
Где-то у дальней стены те двое снова предались наслаждению. Это было ясно: возня, прерывистое дыхание и, наконец, вскрик.
Набожная женщина сказала с яростью, во весь голос:
— Прекратите! Свиньи, скоты!
— Поможет ли тебе покаянная молитва, когда ты в таком гневе?
— Но это безобразие!
— Не надо так говорить. Это опасно. Ибо иной раз нам вдруг открывается вся красота наших грехов.
— Красота! — с отвращением проговорила она. — Здесь. В тюремной камере. Когда вокруг всякий сброд.
— Да, красота! Святые говорят, что в страдании тоже есть красота. Но мы с тобой не святые. На наш взгляд, страдание безобразно. Вонь, теснота и боль. А им, тем, что в углу, все это кажется прекрасным. Многое надо постичь, чтобы смотреть на жизнь глазами святого. У святых такое тонкое чувство красоты, что они могут смотреть сверху вниз на убогие вкусы невежд. Но у нас с тобой нет такого права.