Теофиль Готье - Мадемуазель де Мопен
О, мне, пожалуй, понадобится сто тысяч веков небытия, чтобы отдохнуть от усталости, скопившейся за двадцать лет жизни. Силы небесные, какую скалу обрушите вы на меня? В какую тьму окунете? Из какой Леты напоите? Под какой горой погребете Титана? Не уготована ли мне участь задувать своим дыханием вулкан и, ворочаясь с боку на бок, производить землетрясения?
Когда я думаю о том, что родился от нежной, смиренной матери, чьи склонности и привычки были на редкость скромны, мне делается странно, как это я не разорвал ей чрева, покуда она меня носила. Как случилось, что ни одна из ее спокойных и безгрешных мыслей не перетекла в мою плоть вместе с кровью, которую она в меня влила? И как случилось, что я сын ей только по плоти, но не по духу? Голубка породила тигра, который жаждет терзать когтями все мироздание.
Я рос в самом спокойном и невинном окружении. Трудно вообразить себе более целомудренную обстановку, чем была у меня. Я прожил годы в тени материнского кресла, с младшими сестрами и домашним псом. Вокруг я видел только добродушие, кроткие и безмятежные лица старых слуг, поседевших у нас на службе и, так сказать, по наследству переходивших от поколения к поколению нашей семьи, да родных и друзей, важных и напыщенных, одетых в черное, входивших один за другим и складывавших свои перчатки на полях шляп, да нескольких пожилых тетушек, пухлых, чистеньких, чинных, в ослепительно-белых кофточках, в серых юбках, в сетчатых митенках, со сложенными на животе руками, словно у монашек; видел строгую, чуть ли не унылую обстановку, панели из гладкого дуба, кожаные обои, исключительно строгие и приглушенные тона в убранстве комнат, напоминающие о полотнах некоторых фламандских мастеров. Сад был сырой и сумрачный; букс, деливший его на части, затянувший стену плющ да несколько елей с облезлыми ветвями исполняли в нем обязанности зелени — обязанности, с которыми они справлялись не слишком успешно; кирпичный дом, с высокой крышей, но, впрочем, просторный и весьма прочный, казался мрачным и словно вросшим в землю. Это жилище как нельзя более соответствовало уединенной, суровой и невеселой жизни. Казалось, каждый ребенок, взращенный в таком доме, неизбежно станет священником или уйдет в монастырь; и надо же случиться, что в этой атмосфере чистоты и покоя, в этих сумрачных, задумчивых стенах в меня мало-помалу стала закрадываться невидимая глазу порча, словно в обложенный соломой плод мушмулы. В лоне честной, набожной, благочестивой семьи я дошел до самой чудовищной развращенности. Виной тому не было ни влияние света — я с ним не соприкасался, ни пламя страстей — я коченел от холода в этих толстых стенах, источавших ледяную сырость. Червь не заполз в мое сердце из сердцевины другого плода. Он завелся сам собой прямо в моей мякоти, съев и избороздив ее вдоль и поперек, но снаружи ничего не было заметно, и я даже не догадывался, что во мне сидит порча. Снаружи не видать было ни пятнышка, ни червоточинки, но внутри я был пуст; от меня осталась одна яркая оболочка, готовая лопнуть от малейшего щелчка. Это необъяснимо, не правда ли, как дитя, рожденное от добродетельных родителей, взращенное вдали от всякого зла, само собой развратилось до такой степени и дошло до такого падения? Я убежден, что, если проследить до седьмого колена, среди моих предков ни у кого не сыщется ни одной из тех частиц, из которых я состою. Я чужой в своей семье; я не ветвь этого благородного ствола, но ядовитый гриб, выросший в удушливую ненастную ночь между его замшелых корней; а между тем мне как никому другому на свете знакомы вдохновение и порывы к прекрасному: никто так упрямо, как я, не пытался взлететь над землей — но с каждой попыткой я падал все ниже, и погубило меня то, что должно было спасти.
Одиночество для меня хуже многолюдья, хотя я жажду первого и чураюсь второго. Для меня спасительно все, что помогает мне убежать от себя: общество навевает скуку, но оно насильно вырывает меня из пустой мечтательности, которая подобна спирали, по которой я взлетаю и падаю вниз, потупив голову и скрестив руки на груди. Поэтому, как только прерывается мое уединение и вокруг появляются люди, при которых мне приходится держать себя в руках, я становлюсь менее податлив, и меня уже не так рвут на части все те безобразные вожделения, которые, подобно стае коршунов, терзают мне душу, когда я хоть на миг бываю предоставлен самому себе. Здесь есть несколько хорошеньких женщин и два-три весьма жизнерадостных и любезных молодых человека; но среди всей этой провинциальной публики меня особенно очаровал один юный кавалер, приехавший два-три дня тому назад; он сразу приглянулся мне, и я проникся к нему симпатией, едва увидал, как он слезает с коня. Изящнее его нет на свете; он не очень высок, но строен и гибок; его поступь и жесты необычайно приятные, исполнены какой-то смутной мягкости и плавности; рукам и ногам его позавидовали бы многие женщины. Единственный его изъян состоит в том, что для мужчины он слишком хорош собой, и черты его лица чересчур тонки. Он обладатель самых черных, самых прекрасных глаз на свете; их выражение невозможно описать, а взгляд трудно выдержать; но так как он еще очень молод, и у него и в помине нет бороды, то округлая безупречная линия подбородка несколько смягчает впечатление от его орлиного взора; темные блестящие волосы крупными кольцами ниспадают ему на шею и придают лицу особую выразительность. Вот, наконец, передо мной тот тип красоты, о котором я мечтал! Как жаль, что он воплощен в мужчине, и как жаль, что я не женщина! Вдобавок к прелестному лицу у этого Адониса еще и проницательный обширный ум, а острые словечки и шутки его обладают тем преимуществом, что произносит он их звонким, серебристым голосом, который невозможно слышать без волнения. В самом деле — он совершенство. Сдается, что он разделяет мой вкус к красивым вещам, ибо одет он очень богато и весьма изысканно, а конь у него резвый и самых лучших кровей; для полноты совершенства за ним на низкорослой лошадке прискакал паж лет четырнадцати или пятнадцати, белокурый, розовый, очаровательный, как серафим; мальчик засыпал на ходу и так устал от скачки, что господину пришлось снять его с седла и на руках отнести в спальню. Розетта приняла гостя с большим радушием, и я думаю, что она намерена с его помощью возбудить во мне ревность и немного раздуть уснувшее под слоем пепла пламя моей страсти. Однако, какую бы опасность ни представлял подобный соперник, мне ничуть не хочется к нему ревновать, и меня так влечет к нему, что я охотно отрекся бы от своей любви, чтобы завоевать его дружбу.
Глава шестая
На этом месте, с дозволения благосклонного читателя, мы на некоторое время предоставим нашего достойного героя его мечтаниям, благо, до сих пор он один занимал подмостки, говоря только о себе самом, и вернемся к обычному повествованию, которое присуще роману, не воспрещая себе, впрочем, на будущее, если придет нужда, обратиться к драматической форме и сохраняя за собой право вновь прибегнуть к жанру эпистолярных признаний, которые вышеозначенный молодой человек предназначает своему другу, — ибо мы убеждены, что несмотря на всю свою проницательность и избыток прозорливости, наверняка сумеем сообщить о нашем герое меньше, чем он сам.
Маленький паж до того измучился, что спал на руках у своего господина, и его голова со спутанными волосами болталась из стороны в сторону, как у мертвого. От крыльца до комнаты, которую отвели новому гостю, было довольно далеко, и слуга, шедший впереди, вызвался взять мальчика на руки, однако юный кавалер, который, впрочем, нес свою ношу, как перышко, поблагодарил, но отказался от помощи; он тихонько, чтобы не разбудить спящего, опустил его на кушетку с тысячей предосторожностей: мать — и та не сделала бы этого лучше. Когда слуга удалился, и дверь за ним затворилась, юноша опустился перед мальчиком на колени и попытался стянуть с него полусапожки, но его натруженные маленькие ступни так распухли, что разуть его было нелегко; во сне паж то и дело испускал невнятные стоны и вздохи, словно был на грани пробуждения; тогда юный кавалер прекращал свои попытки и выжидал, пока он снова погрузится в сон. Наконец, полусапожки поддались — это было самое трудное; снять чулки оказалось уже совсем просто. Когда с этим делом было покончено, господин аккуратно уложил ноги мальчика на бархат кушетки. Воистину — это были две самые славные ножки на свете, совсем невелички, белые, как новенькая слоновая кость, и слегка порозовевшие от тесных сапог, сжимавших их тисками семнадцать часов кряду, ножки меньше женских и такие нежные, словно никогда не ступали по земле; икры там, где их не скрывала одежда, были округлые, полные, гладкие, прозрачные и в тонких прожилках; безупречно изящные, они были ничуть не менее хороши, чем ступни.
Не поднимаясь с колен, молодой человек созерцал эти миниатюрные ножки с влюбленным восторженным вниманием; наклонившись, он взял левую и поцеловал, потом правую — и тоже поцеловал; затем принялся покрывать поцелуями икры, поднимаясь все выше и выше до того места, где начиналась одежда. Паж слегка поднял удлиненные веки и бросил на господина дружелюбный сонный взгляд, в котором не мелькнуло ни тени удивления. «Мне мешает пояс», — проговорил он, просунув палец под кушак, и вновь заснул. Господин расстегнул пояс, подложил под голову пажа подушку и, дотронувшись до его ног, которые уже не горели огнем и даже слегка озябли, бережно укутал их своим плащом, а потом придвинул вплотную к кушетке кресло и сел. Так прошло два часа; молодой человек смотрел на спящего ребенка, ловя тени сновидений, скользившие по его челу. В комнате было слышно только ровное дыхание мальчика да тиканье стенных часов.