Франц Кафка - Письма к Фелиции
Безмерно опасаясь испортить Тебе воскресенье, тем не менее высылаю Тебе свою последнюю фотографию, причем сразу в трех экземплярах, потому что, как мне показалась, в размноженном виде она несколько теряет в страхолюдности. Не знаю, что с собой поделать, эта вспышка придает мне вид совершенно очумелый, лицо перекошено, глаза выпучены и косят. Не пугайся, любимая, я выгляжу совсем не так, эта карточка не в счет, не вздумай носить ее с собой, вскоре я пришлю другую. В жизни я по крайней мере вдвое красивей, чем на этом снимке. Если, впрочем, Тебе и этого покажется мало, тогда дела мои плохи. Как мне тогда быть? А вообще-то одна вполне похожая моя фотография у Тебя есть; как я запечатлен в своей маленькой книжонке, так я на самом деле и выгляжу, или, по крайней мере, выглядел недавно. И таким, хочешь Ты того или нет, я Тебе принадлежу.
Франц.
4.01.1913
И опять плохо, совсем плохо работал, любимая! Каждый раз одно и то же – ну не дает себя удержать, ускользает из рук, словно что-то живое!
Подумай только, теперь уже и на письма экспрессом полагаться нельзя, Твое срочное письмо пришло вчера мне на работу вечером, и я, следовательно, получил его только сегодня утром. Как же такое письмо ускоряет подъем по лестнице, как заставляет жаться к окну (без четверти девять еще довольно темно), с какой легкостью побуждает на согласные, рассеянно-беззаботные кивки в ответ на все, в том числе и самые сомнительные, вопросы, с каковыми, увидев в чтении письма удобный предлог для обсуждения рабочих надобностей, со всех сторон спешат к тебе сослуживцы!
А потом пришло второе письмо, и мы были вместе во Франкфурте, и обнимали уже не пустоту комнаты, как прежде, а друг друга. Но в вопросе моем, любимая, Ты самую острую часть все-таки обошла. Если уж играть, то по-честному, Ты должна видеть меня таким, как есть, и в дурном, и в хорошем, мне-то легче, Ты у меня неизменно добрая и любимая!
Но именно сейчас, по правде сказать, я в самом несносном расположении духа, и единственное, что есть во мне хорошего, так это злость на самого себя. Я плохо писал, следствием чего становится оцепенение, постепенно меня охватывающее. Ни усталый, ни сонный, ни грустный, ни веселый, я просто не ощущаю в себе сил одним порывом желаний перенести Тебя ко мне, хотя, как назло, именно сейчас справа от меня стоит пустующее кресло, а я как в цепях и не могу высвободиться.
Так же примерно было бы и в нашей франкфуртской истории. Вопреки Твоим предположениям, со мною ничего бы не стряслось, ровным счетом ничего, просто я тихо лежал бы в своей постели, глядя, как стрелки часов, оставленных на кресле возле кровати, приближают, отмеряют и благополучно минуют время нашего свидания. У меня не было бы ни извинений, ни оправданий, ничего, кроме чувства вины. Впечатление, которое я производил бы на Тебя в таком состоянии, похоже на впечатление от иных моих писем, ответы на которые Ты начинаешь словами: «Франц, ну что мне с Тобой делать?»
Я замучил Тебя своим упрямством? Но чем же еще, как не упрямством, способен упрямец убедить себя в том, что ему и вправду досталось невероятное, небом дарованное, одним прекрасным августовским вечером явленное ему счастье?
Франц.
5.01.1913
Бедная, бедная любимая, избави Тебя Бог от повинности когда-нибудь читать этот разнесчастный роман, над которым я тупо корплю. Ужасно, как меняются его обличья; покуда поклажа на тарантасе (вон как я расписался – кляксы так и летят!), мне на облучке хорошо, я с упоением щелкаю хлыстом, и сам черт мне не брат; но как только поклажа сваливается (а этого ни предусмотреть, ни предотвратить, ни скрыть невозможно), как это было вчера и сегодня, она тут же становится непосильной ношей для моих тщедушных плеч, – ну просто хоть все бросай и тут же, не сходя с места, рой себе могилу. В конце концов, для смерти от столь безысходного отчаяния нет поприща достойнее и краше, чем собственный роман. У меня тут как раз в три часа ночи с соседних балконов восьмого этажа переговариваются двое персонажей,[3] со вчерашнего дня изрядно поблекших. А что если я снизу, с улицы, крикну им «адье!» и покину их раз и навсегда. И они враз безжизненно поникнут каждый на своем балконе, уставившись друг на друга через решетки перил своими застывшими, мертвыми лицами. Но я только грожусь, любимая, а на самом деле, конечно, ничего такого не сделаю. Если – впрочем, никаких «если», а то опять зарапортуюсь.
Сегодня днем я действительно пытался поспать, но вышло не слишком удачно, потому что за стенкой – я как-то этого не учел – надписывали 600–700 приглашений на свадьбу моей сестры, назначенную на следующее воскресенье, а мой будущий зять, руководивший этой работой, помимо всех прочих своих приятных достоинств, обладает столь пронзительным и столь охотно используемым голосом, что человеку, который в соседней комнате пытается заснуть, при звуках этого голоса то и дело чудится, будто к горлу его приставляют пилу. Словом, спится под такой аккомпанемент не слишком хорошо – ты то испуганно вскидываешься, то снова проваливаешься в сон. И это при том, что я отказался от дивной прогулки, лишь бы выспаться. Впрочем, в конечном счете поспал я все-таки вполне сносно и оправданием для плохой работы все это послужить не может…
С этим «довольно симпатичным» детским врачом мы тоже, Фелиция, еще не покончили. На нем я еще немного задержусь, ведь он как бы небольшой противовес к франкфуртской истории и, по сути, являет собой, пусть и неосознанно, адресованный мне вопрос. И я должен на него ответить. Если бы, любимая, я Тебя только ревновал, ревновал, и больше ничего, я бы после Твоего рассказа взревновал еще больше. Потому что если этот детский врач был для Тебя так важен, что Тебе даже пришлось солгать, лишь бы от него отделаться, тогда… Но, любимая, это ход мыслей ревнивца, но не моих, хоть я и способен их воспроизвести. Ход же моих мыслей вот какой: Ты с этим врачом интересно побеседовала, Тебе приятно было провести вечер в его обществе, он искал продолжения знакомства, которое само по себе, по крайней мере в пределах той недолгой утренней беседы, не было бы неприятно ни Тебе, ни Твоей матери, и похоже, что вследствие отклонения Тобой этих искательств дальнейшие попытки продолжить знакомство с его стороны либо исключены, либо маловероятны, чему виной, судя по Твоему, Фелиция, рассказу, только я и должен нести эту вину подобающим образом. Только как мне ее нести? Может, с гордостью? Или с удовольствием? Или всем видом предлагая взвалить на меня и следующие подобные провинности? Но нет, я сетую, я сожалею, мне бы хотелось, чтобы этот детский врач приходил к вам в гости, чтобы он и в дальнейшем зарекомендовал себя тем же милым человеком, каким был на Новый год, чтобы он оказался весельчак и чтобы вы весело его принимали. Кто я такой, чтобы ложиться ему поперек пути? Всего лишь тень, которая, правда, бесконечно Тебя любит, но которую невозможно извлечь на свет божий. Ну и черт со мной! – Однако теперь, конечно, самое время всю эту карусель раскрутить в обратном направлении. Меня бы просто раздирало от ревности, услышь я из своей дали, что этому детскому врачу и впрямь удалось все то, чего я ему на предыдущей странице так настоятельно желал, а неправда, которую Ты ему сказала, вырвалась не из Твоей чистой души, а из меня, и я почти готов поверить, что в словах Твоих в ту секунду слышался легкий призвук моего голоса. – Однако как это суждение согласуется с предыдущим? (Вот мой ответ и вернулся к Тебе вопросом.) Только как бесконечная карусель. Думаешь, из этой карусели меня можно вытянуть? Да ни за что не поверю!
Кстати, еще из своего природного целительства я твердо усвоил, что все напасти от медицины, не важно, в чьем лице она представлена – глазным ли врачом, зубным или, на худой конец, детским… Дурацкое перо! Каких только глупостей не напишет, нет бы хоть раз написать что-то разумное, например «Ты моя любимая!», а потом еще раз «Ты моя любимая», а потом опять «Ты моя любимая» – и ничего кроме этого.
Мои мысли о Тебе куда разумней моих писаний Тебе. Вчера ночью я долго не мог и не хотел заснуть, два часа лежал в полудреме и непрестанно вел с Тобой самый проникновенный разговор. Разговор ни о чем, без каких либо сообщений, скорее это была сама форма откровенного разговора – и чувство необыкновенной близости и преданности.
Франц.
6.01.1913
Не смейся, любимая, только не смейся, желание, чтобы Ты сейчас была рядом со мной, накатило на меня до ужаса всерьез! Иногда, забавы ради, я высчитываю, за сколько часов при самых благоприятных обстоятельствах я бы смог до Тебя добраться и за сколько Ты до меня. Получается всегда долго, слишком долго, так отчаянно долго, что, даже отрешившись мыслью от иных препятствий, ввиду одного только этого срока на попытку не отваживаешься. Сегодня вечером, выйдя из дома, я прямиком направился к зданию на Фердинандштрассе, где помещается бюро вашего представителя. Со стороны могло показаться, что я чуть ли не на свидание с Тобой иду. Но я обошел дом в одиночестве и в одиночестве удалился. Даже упоминания о фирме Линдстрём ни на одной табличке не обнаружил. Этот человек именует себя всего лишь генеральным представителем компании по производству граммофонов. Почему? Иногда я искренне сожалею, что в Праге так мало мест, имеющих, по крайней мере по моим сведениям, к Тебе отношение. Квартира Бродов, Шаленгассе, Коленмаркт, Перлгассе, Обстгассе, Грабен… Потом еще кафе в Доме представительств, зал для завтраков в «Голубой звезде» и вестибюль. Как этого мало, любимая, но как же это малое выделяется для меня на карте города!