Йенс Якобсен - Нильс Люне
Там стало светлей, луна взошла и, пронизав морозные цветы веранды, озарила сами окна желтым светом и красными и синими лучами пробила цветные стекла, обрамлявшие их.
Она ладонью растопила лед на окне и заботливо вытерла воду платочком.
На фьорде никто не показывался.
Она стала метаться взад–вперед по своей стеклянной клетке. Мебели там не было, только тростниковый диванчик, весь заваленный сухими листьями плюща, который увивал потолок и теперь осыпался. Всякий раз, когда она проходила мимо диванчика, листья шуршали от сквозняка, и то и дело ее подол подхватывал листок с полу и с шелестом вез за собою.
Взад и вперед ходила она на печальной страже, сложив руки на груди, стараясь согреться.
И он показался.
Она рывком распахнула двери и в тоненьких туфельках пошла по снегу.
Она могла себе это позволить. Она и босая пошла бы на такое свиданье.
Нильс, заметив черную фигурку на снегу, приостановился, а потом медленно, неуверенно направился к берегу.
Ей точно глаза жгло крадущееся к ней существо. Каждое опознанное, знакомое движенье стегало ее, как злая насмешка, будто кичилось постыдной тайной. Она дрожала от ненависти, в сердце кипели проклятья, она была сама не своя.
— Это я! — крикнула она ему с издевкой. — Потаскуха Фенимора!
— Господи, да что с тобой, голубка? — спросил он недоуменно уже в двух шагах от нее.
— Эрик умер.
— Умер! Когда? — Он зашел коньками в снег, чтобы не упасть. — Говори же! — И он снова бросился к ней.
Они стояли, глаза в глаза, и она удерживалась, как бы не ударить кулаком по этому бледному, потерянному лицу.
— Сейчас скажу, — произнесла наконец она, — так вот, он умер; лошади понесли, в Ольборге, и он размозжил себе череп, пока j мы с тобою тут его предавали.
— Ужасно! — простонал Нильс и схватился за виски, — Кто же мог знать… О, если б мы были верны ему, Фенимора. Эрик, бедный Эрик! Почему не я! — И он громко зарыдал, корчась от боли.
— Я ненавижу тебя, Нильс Люне!
— Ах, господь с нами совсем, — горестно отозвался Нильс, — если б только можно его вернуть. Бедная Фенимора, — поправился он. — Обо мне ты не думай. Ненавидишь меня ты сказала? Что ж, и поделом, поделом. — Он вдруг выпрямился. — Пойдем в комнаты, — сказал он. — Я сам не знаю, что я говорю. Да, так кто же, говоришь ты, телеграфировал?
— В комнаты! — крикнула Фенимора вне себя оттого, что он почти не заметил ее враждебности. — В комнаты! Туда! Ноги твоей не будет в этом доме, трус проклятый! Да как ты мог в голову забрать такое, пес ты бесстыжий, вполз к нам на брюхе, украл честь у своего друга, — знать, плохо лежала! Нет! Ты на глазах у него ее украл, ведь он–то думал, что ты честный, а ты вор, грабитель!
— Тише, тише, ты с ума сошла. Что с тобою? И что за слова? — Он силой взял ее за руку, притянул к себе и недоуменно заглянул ей в глаза. — Полно, полно, — уже мягче продолжал он, — зачем эти грубые слова, девочка моя? Тут ими не поможешь.
Она вырвала у него руку, так что он покачнулся на коньках.
• Не слышишь ты разве, что я ненавижу тебя! — закричала она. — Неужто у тебя недостанет порядочности хоть это взять в толк? Ослепла я, что ли? Почему полюбила тебя, лгун проклятый, когда рядом был он, в тысячу раз тебя лучше! До конца дней я буду ненавидеть и презирать тебя. Я честная была, когда ты сюда заявился, ничего худого не делала, а ты со своей поэзией, и своей грязью опутал меня подлостью и ложью. Что я тебе сделала? Отчего ты не оставил меня в покое, уж я‑то должна бы святыней быть для тебя! А теперь мне вовек не смыть срама, и с какой бы тварью ни повстречалась, я всегда буду знать, что сама еще хуже. Ты все отравил, всю мою память о юности. О чем же теперь вспоминать, что осталось мне чистого, высокого, прекрасного? Все, все ты испоганил. Не он один умер! Все, что было у нас с ним светлого, доброго, умерло и гниет. Ох, господи, да неужто же мне и отомстить не дано за все то, что ты мне причинил? Сделай меня снова честной, Нильс Люне, сделай меня опять чистой и доброй! Нет, нет! Но тебя, тебя бы пытать надо, что ты искупил свою вину. Ну что, помогла тебе твоя лживость? Что же ты стоишь? Ах, бедняжка! Мучайся у меня на глазах, извивайся в корчах, будь ты проклят! Прокляни его, о Господи! Пусть он будет несчастлив! Господи, хоть месть–то мою не попусти его украсть! Уйди, окаянный, уйди, я гоню тебя, но я потащу тебя за собою — слышишь ты? — и буду любоваться на твои мученья.
Она угрожающе простирала к нему руки, теперь она повернулась и ушла, и тихо звякнула дверь веранды.
Нильс оторопело, почти не веря, смотрел ей вслед; перед ним все еще стояло белое, мстительное лицо, вдруг странно грубое, неблагородное, без следа обычной своей тонкой прелести, точно взрытое по всем чертам безжалостной, варварской рукою.
Он осторожно проковылял на лед и медленно покатился к устью фьорда. Луна светила ему в лицо, ветер дул в спину. Он разгонялся скорей, скорей, занятый своими мыслями, и осколки взлетали из–под коньков и звенели по льду, гонимые нараставшим морозным ветром.
Значит, всему конец! Вот и вызволил он женскую душу, возвысил ее, дал ей счастье! Славно поступил он с другом, другом детских дней, ради которого собирался жертвовать будущностью, жизнью, всем на свете! Хорош выискался избавитель! Посмотрите на него, небо и земля! Перед вами человек, вознесший жизнь свою к сверкающим вершинам чести, рыцарь без страха и упрека, и тени не бросивший на идею, которой он служит, которую призван возвестить.
Он еще ускорил бег.
И отчего он возомнил, будто его жалкая жизнь может пятнать солнце идеи? Господи, вечно эта выспренность, она у него в крови; если кем путным стать не удалось, так уж непременно надо сделаться Иудой, не меньше, да еще торжественно именовать себя Искариотом. Как–никак звучит. Долго ль еще ломаться ему, корчить из себя полномочного министра идеи, члена ее тайного совета, из первых рук узнающего все про род людской? Неужто так никогда и не научится он смирно нести караул самым что ни на есть рядовым служителем идеи?
На льду засветилось красное зарево, и он подбежал так близко, что на миг из–под ног его взметнулась огромная тень, извернулась и исчезла.
Он стал думать об Эрике и о том, каким он был Эрику другом. Ох! Дальнее детство сокрушалось, стонало над ним, вероломным другом, юные мечты плакали по нем, прошлое уставило ему в след долгий взор, полный укоризны. Все предал он ради страсти, низкой и мелкой, как сам он. Но и в страсти той была высота, а он и ее предал. Куда бы ни разбежался, вечно он угодит в сточную яму! Всю жизнь его так бывало, и вперед так будет, он понял, он ясно почувствовал, и ему дурно сделалось от мысли о предстоящей маете, и всей душой захотелось уклониться, избежать ненужной судьбы. Хоть бы лед под ним проломился, что ли! Удушье, ледяная вода — и разом бы конец.
Он остановился, задыхаясь от бега, и оглянулся. Луна зашла, фьорд вытянулся, темный меж белых берегов. Нильс повернулся и побежал против ветра. Ветер усиливался, а он очень устал. Он попробовал было укрыться за высоким берегом, но попал в промоину, и тонкий лед с треском подался под ним.
Как же полегчало у него на душе, когда он снова выбрался на твердый лед. От перепуга усталость как рукой сняло, и он с новыми силами продолжал свой путь.
А Фенимора тем временем сидела в светлой зале, убитая, несчастная. Не дали ей натешиться местью. Чего ждала, она и сама не знала, но только уж совсем другого; ей рисовалось что–то высокое, языки пламени, карающий меч, или нет, лучше тронное торжество, а вон как пошло и подло обернулось, она бранью сыпала, не проклинала…
Уроки Нильса не вовсе пропали даром.
Назавтра, чем свет, пока Нильс еще спал, разбитый усталостью, она уехала.
12
Два года почти мотало Нильса Люне по чужбине.
Он был так одинок: ни родни, ни близкого сердцу друга. Но его одиночество было еще глубже; ибо хоть и томится тот, кому негде приклонить голову, для кого на всем белом свете нет уголка, куда можно устремить сердце, когда оно рвется от боли, нет дома, по котором можно тосковать, когда расправит крылья инка, но покуда тебе светит ясная путеводная звезда, нет для тебя непроглядной ночи и ты не совсем один. А Нильсу Люне звезда не светила. Он не знал, как ему быть с самим собой, со своими дарованиями. Был у него талант, только употребить его он не умел, он чувствовал себя, как безрукий живописец. До чего же завидовал он другим, великим и мелким, тем, кто умеет в соприкосновении с бытием нащупать точку опоры! Он найти опору не мог. Он только и мог, кажется, что перепевать старые романтические песни, и, наверное, ничего другого во всю свою жизнь и не сделал. Талант точно оставался чем–то сторонним и нем — тихая Помпея, арфа, которую всегда можно достать из угла. Он не был во всем и везде, не бросался следом за Нильсом на улицу, не томил глаз, от него не чесались руки; талант не находил на Нильса управы. Иногда Нильсу казалось, что он на полвека запоздал родиться, иногда, что он чересчур рано явился на свет. Талант коренился в отошедшем, им только жил, не питался мнениями Нильса, убеждениями, склонностями, не умел побрать все это в себя и подарить формой; так масло и воду можно наболтать, но никогда они не смешаются, не сольются воедино.