Алехо Карпентьер - Арфа и тень
Словно зачарованный внезапным совпадением образов, он замер, помедлив у этой картины, изображающей мучения пронзенного стрелами, и подумал о тех, иных стрелах – жестоких и сладостных стрелах, – которые с мифологических времен роковым образом ранят своих избранников, обрекая на муку неизъяснимую, на вечную агонию тех, кто брошен в «адский вихрь», в котором вечно будут мчаться Паоло и Франческа – вчерашние, сегодняшние и будущие. [«Обвиняя меня во внебрачном сожительстве за то, что я не повел к алтарю мою Беатрис, которую так любил, и оставил свое семя на ее плодоносной ниве, они не понимали, эти свирепые блюстители церковного устава, собравшиеся здесь, чтоб осудить меня, эти оледенелые клирики, эти ленивые ватиканцы при постах и на рентах, выставившиеся передо мною, словно были сидящими справа от Бога, дабы судить людей, они не понимали, что я, подобно благородным мужам из Странствующего Рыцарства – а кем же я был, как не Странствующим Рыцарем Моря? – имел своею Дамою ту, кого ни разу не предал в мыслях, хоть и оставался соединенным плотью с той, что продлила мой род на земле. И в то время как с высоты помоста, весьма подходящего для представлений какой-нибудь труппы судейских комедиантов, спорили о моем деле эти Сановные – хмурые и придирчивые, – я понял, как никогда ранее, что есть у сердца резоны – кто сказал это?… – какие неведомы разуму. И внезапно припомнилась мне склоненная и скорбная фигура юного Рыцаря из Сигуэнсы, который тоже имел Даму, путеводную звезду своей судьбы, Высокую Владычицу из местности, именуемой Мадригал Высоких Башен… Превознося в душе своей – как Амадис Галльский несравненную Ориану – ту, кого видел впервые в военном стане Моклина, после взятия Ильоры, он полюбил ее любовью, вовсе не схожею с тем влечением, какое питал некоторое время к своей сигуэнской невесте! И с ее образом в мыслях, движимый тем же стремлением, какое воодушевляло его Даму на доблестное дело Реконкисты, быть может, чтоб возвыситься своею отвагою в Ее Глазах, он бросался в самые отчаянные схватки и пал в крестовом походе против мавров, чтоб успокоиться в конце концов в соборе Сигуэнсы, застыв в статуе из мрамора, обернутый своим походным плащом, с подрезанной на италийский манер копной волос, – и крест ордена Сантьяго, изображенный на его груди, алел, словно капля крови, вечно сочащаяся из его душевной раны [10]. Как я завидую тебе, Юный Рыцарь, больший воитель, чем я, хотя на крышке твоей гробницы изображен ты с книгою в руках – с книгой, принадлежащей, быть может, перу Сенеки Старшего, в то время как я переводил, ища ясных откровений, заключенных в его «Медее», пророческие строфы другого Сенеки!… Ты и я – зачем отрицать, что я иногда ревновал? – любили одну и ту же женщину, хотя ты и не познал, подобно мне (или, быть может?… Как увериться полностью?… Кто проникнет в столь оберегаемую тайну?…), незабываемое наслаждение сжимать в объятьях королеву. Та, из Мадригала Высоких Башен, была нашей несравненной Орианой, хоть эти, что меня судили, пропыленные вершители справедливости, пресытившиеся каноническим правом, не поняли постоянства заботы, глубоко скрываемой, ибо надобно было, чтоб никто о ней не проведал, почему оба должны были молчать; а это, быть может, и побудило тебя жертвовать жизнью в прекрасных порывах мужества, тогда как я, верный чувству, ставшему с некоторого времени рулем и компасом во всех делах моих, так и не обвенчался с Беатрис, с моею, однако, любимою Беатрис. Ибо есть нормы рыцарской верности, каких никогда не понять этим недалеким казуистам, которые только что обвинили меня в незаконном сожительстве, разврате и не знаю уж в чем еще… Если б не причастился я идеалу, что нес в душе, я стал бы сближаться с индеанками – уж очень были они порой аппетитны в своей райской наготе, – как поступали столькие из тех, кто сопровождал меня в моих открытиях… А вот этого уж никогда и никто не сможет обо мне сказать, сколько б ни рылись в старых бумагах, ни любопытствовали по архивам, ни прислушивались к пакостям, какие дружно распространяли обо мне Мартин Пинсон, Хуан де ла Коса, Родриго де Триана и прочие мошенники, из кожи лезшие, чтоб запятнать мою память… Потому что было в моей жизни дивное мгновенье, когда взглянул я в высоту, в самую дальнюю высоту, отчего исчезло вожделенье моего тела, облагородился мой разум полным слиянием духа и плоти и новый свет рассеял мглу моих бессонных исканий…»]
И вот Невидимый снова, охвачен глубокой тоской, на площади Святого Петра… (Мимо него проходит, спешащий и хмурый, семинарист из Липсонотеки, бормоча: «Здесь нет ни минуты покоя. Только что завалили Колумба и уже приступают к беатификации Жанны д'Арк, у которой тоже не осталось костей для ларца, поскольку пепел ее был развеян по ветру в Руане… А теперь еще надо убедить в этом Протонотария, который думает, что Жанна д'Арк была задушена в Лондонской Башне… Ну и занятие, Боже ты мой, ну и занятие!…») И вдруг новый Невидимый присоединяется к прежнему – видимый лишь для него, – с обнаженным торсом, с трезубцем в руках, подобно Посейдону, как изображен для потомства на знаменитейшем портрете работы Бронзино. Таким образом Великий Адмирал Изабеллы и Фердинанда сталкивается впервые со своим соотечественником и почти современником – год туда, год сюда не имеет значенья – Андреа Дориа, Великим Адмиралом Венеции и Генуи. Оба Адмиралы и оба генуэзцы, они сердечно беседуют на своем особом диалекте. «Я скучал в моей гробнице в церкви святого Матфея и потому решил подышать воздухом на этой площади, – говорит Андреа. – По дороге достал ролю жевательного табаку. Хочешь попробовать? Нет?… Странно, тем более что ты достаточно повинен в том, что столько народу в нашей стране чихает от нюхательного, курит трубку или затягивается гаванской сигарой. Без тебя мы б так и не узнали, что такое табак». – «Все равно узнали бы от Америго Веспуччи, – сказал Христофор горько. – А как ты добрался из Генуи?» – «На поезде. Вентимильским экспрессом». – «И тебя пустили в вагон так вот, почти голым, таким вот аллегорически-мифологическим Нептуном?» – «Не забывай, что мы с тобой принадлежим к категории Невидимых. Мы суть Прозрачные. И найдется еще много таких, как мы, что из-за славы своей, из-за того, что о них всё еще говорят, не могут затеряться в бесконечном своей собственной прозрачности, удалясь от этого сволочного мира, где им воздвигают статуи, а историки нового образца из кожи лезут, чтоб выудить самые худшие превратности их личных жизней». – «Кому ты это говоришь!» – «Так что многим неведомо, что зачастую путешествуют на поезде или на корабле в компании гречанки Аспазии, рыцаря Роланда, живописца Фра-Анджелико или поэта Маркиза де Сантильяны». – «Невидимым становится всякий, кто умер». – «Но если его поминают и если говорят о том, что он сделал и чем он был, Невидимый „обретает людское“, если можно так сказать, и начинает беседовать с теми, кто произносит его имя. Но в этом, как и во всем, есть свой порядок, в зависимости от большего или меньшего спроса. Есть невидимые класса А, как, например, Карл Великий или Филипп II; класса Б, как принцесса Эболи или рыцарь Баярд; и есть случайные, гораздо реже требуемые, как этот неудачник – вестготский король Фавила, упомянутый в «Хронике» Альфонса III, о ком только и известно, что он правил два года и что его съел медведь, или, переходя к твоему миру, тот Бартоломе Корнехо, который в Сан-Хуане на острове Пуэрто-Рико открыл, и с согласия трех епископов, первый публичный дом континента в день 4 августа 1526 года – памятная дата, заключающая в себе уже нечто ото «Дня расы» [11], принимая во внимание, что там подвизались девушки, привезенные с Пиренейского полуострова, поскольку индеанки, в жизни не упражнявшиеся в подобном ремесле, не имели навыков, какие и тебе и мне хорошо известны… а, моряк?» «В истории Америки – а ее я считаю своей, хоть и носит она имя другого… – были мужи более высоких заслуг, чем этот Бартоломе Корнехо, – сказал Невидимый-Открыватель, сердясь. – Ибо в конце концов миссионеры-хронисты, такие, как Саагун, Мотолиниа, брат Педро де Ганте…» – «Кто ж в этом сомневается? И еще существовал Симон Боливар!» Невидимое лицо Невидимого Христофороса болезненно исказилось в своей невидимости: «Я предпочел бы, чтоб ты не поминал Симона Боливара». «Извини, – сказал Дориа. – Я понимаю, что не особенно приятно тебе слышать это имя. Он сломал то, что ты сделал». – «Вот именно: в доме повешенного не говорят о веревке». – «Хотя, если хорошенько подумать, а что как открытие Америки заинтересовало бы какого-нибудь короля Генриха Английского? Тогда Симон Боливар звался бы Смит или Браун… Равно как если б Анна Бретонская приняла твое предложение, то там, где сегодня говорят по-испански, говорили бы на каком-нибудь варварском диалекте из Морбигана». «Хочу напомнить тебе, – сказал Христофорос, уязвленный, – что ты, прежде чем сражаться на стороне Карла V, служил спокойненько королю Франции Франсиску I, который был его противником. Мы, генуэзцы, хорошо знаем друг друга». – «Уж так, уж так, уж так хорошо, что все мы знаем, кто здесь Адмирал Битв, а кто Адмирал Прогулок. Где развернулись твои сраженья?» «Там», – сказал мореход Изабеллы Католической, указав на Запад. «А мои развернулись здесь, на Средиземном море. С тою разницей, что, пока ты терроризировал своими бомбардами голых индейцев, не имевших иного оружия, кроме стрел, негодных даже, чтоб напугать наших волов в упряжке, я в течение ряда лет был грозою для кораблей Турка». Разговор принимал опасный оборот. Андреа Дориа сменил тему: «А как обстоят твои дела там, внутри?» (указав на главный портал базилики). «Меня провалили». – «Так и должно было случиться: моряк и генуэзец». И с пафосом продекламировал стихи из «Божественной комедии»: «О, генуэзцы, вы, в чьем сердце минул/Последний стыд и все осквернено, /Зачем ваш род еще с земли не сгинул?» «Провалили меня. – повторил Христофорос печально. – Ты, Андреа, был Великим Адмиралом, и память твою возжелали чтить только как память Великого Адмирала… Я тоже был Великим Адмиралом, но из-за стремления сделать меня слишком великим унизили мое величие великого адмирала». – «Утешайся тем, что много статуй воздвигнуто будет в честь тебя в этом мире». – «И ни одна из них не будет на меня похожа, ибо я вышел из тайны и возвратился в тайну, не оставив, ни в карандаше, ни в красках, видимых следов моего человеческого облика. К тому ж статуи – это еще не все. Как раз из-за излишних восторгов по моему адресу со стороны некоторых моих друзей меня сегодня и шибанули». – «Так и должно было случиться: моряк и генуэзец». «Шибанули меня», – послышалось снова, почти как рыданье. Андреа Дориа положил невидимую руку на невидимое плечо собеседника и, чтоб утешить его, сказал: «Какому идиоту пришло в голову, что моряк может быть когда-нибудь канонизирован? Хоть все жития святых просмотри – святого с моря там не сыщешь. Моряки не рождены для святости». Наступила долгая пауза. Обоим Невидимым больше уж нечего было сказать друг другу. «Чао, Коломбо». – «Чао, Дориа…» И остался Человек-осужденный-быть-человеком-как-все на том точно месте площади, где, если смотреть в сторону колоннад Бернини, каждая колонна внутреннего ряда так искусно скрывает три другие, что все четыре словно сливаются в одну. «Игра воображения, – подумал он. – Игра воображения, как были для меня Западные Индии. Однажды, возле мыса на побережье Кубы, названного мною Альфа и Омега, я сказал, что здесь кончается мир и начинается другой: другое Нечто, другое качество, какое я сам не могу до конца разглядеть… Я прорвал завесу неведомого, чтоб углубиться в новую реальность, выходящую за пределы моего понимания, ибо есть открытия столь громадные – и тем не менее возможные, – которые, в силу самой своей огромности, сокрушают смертного, дерзнувшего на такое». И вспомнил Невидимый своего Сенеку, чья «Медея» была в течение долгого времени его настольной книгой, и уподобил себя Тифису, кормчему Аргонавтов, каким тот предстает в строфах, столь хорошо известных, звучащих для него теперь как предостереженье: «Над ширью морскою Тифис дерзнул /Развернуть паруса и новый закон /Предписать ветрам… Теперь уступило нам море ивсем /Подчинилось законам…/Пучина доступна любому челну, /Исчезли границы на новой земле, /Построили страны свои города, /Ничего не оставил на прежних местах /Кочующий мир…» И в то время как первый перезвон колоколов оглашал полдень Рима, он продекламировал самому себе стихи, что, казалось, относились к собственной его судьбе: «Первый Тифис, поработитель моря, /Руль невежде-кормчему предоставил, /Умер он вдали от родного царства./И, покрытый бедным холмом могильным, /Средь теней безвестных лежит доныне…» И точно на том месте площади, откуда, если глядеть на полукружья колоннад, четыре колонны словно сливаются в одну, Невидимый растворился в воздухе, обнимающем и проникающем его, соединясь с прозрачностью эфира.