Эудженио Монтале - Динарская бабочка
ПОЭЗИИ НЕ СУЩЕСТВУЕТ
Комендантский час наступил, и уже несколько минут как пришли два человека, ночевавшие у меня из соображений безопасности. Два ночных гостя, flying guests[153], один из которых, Бруно, физик, специалист по ультразвукам, конспиратор с незапамятных времен, являлся непременным звеном, постоянным обитателем этой конспиративной квартиры, тогда как другой был именно flying ghost[154], из тех, что менялись каждый вечер, — цепь призраков, старательно скрывавших свое имя.
Начиналась мрачная зима сорок четвертого года, и город жил в страшной обстановке облав и нескончаемых репрессий. В тот раз переменным призраком был некто Джованни, седоволосый, добродушного вида мужчина, про которого говорили, что у него веские причины держаться подальше от своего официального местожительства. Было холодно, оба гостя сидели возле радиоприемника, протянув руки к электрическому камину, когда запищал небольшой внутренний телефон, соединявший квартиры с привратником.
— На лифте поднимается немец, будьте осторожны, — предупредил привратник.
Нельзя было терять время. По моему знаку Бруно и Джованни скрылись в своей комнатке, а я, переведя стрелку приемника на местную станцию, подошел к двери и стал ждать звонка. Что предпримут мои друзья, да и как я сам выкручусь? Квартира не имела второго выхода, и немец, возможно, был не один… Звонок прозвенел спокойно, потом зазвонил снова, решительнее. Я подождал несколько секунд, после чего, притворившись, будто появился из глубины коридора, открыл задвижку. В дверях стоял немец — юноша немногим больше двадцати лет, рост под два метра, нос крючком, как у хищной птицы, в глазах робость и в то же время одержимость, на лбу неуставной чуб. Немец снял пилотку и, с трудом подбирая итальянские слова, спросил, действительно ли я это я, затем поднял свернутую в трубку пачку бумаги, подобие пищали, и нацелил ее на меня.
— Я литературный, — сказал он (несомненно, он хотел сказать «литератор»), — и принес вам стихи, которые вы просили. Я Ульрих К. из Штутгарта.
— Ульрих К., ваше имя мне знакомо, — ответил я, показывая, что чрезвычайно польщен, и провожая немца (сержанта) в гостиную, где работало радио. — Это большая честь для меня. Чем могу быть полезен?
Я блуждал в потемках, но через несколько секунд мне удалось сориентироваться. Это был незнакомец, который два года назад написал мне о своих переводах итальянских поэтов и у которого я попросил сборник стихотворений Гёльдерлина, — в то время их нельзя было найти в итальянских книжных магазинах. Он объяснил, что книга полностью разошлась и в Германии и что он сделал для меня машинописную копию — около трехсот страниц. Он сожалеет, что ему пришлось перепечатать текст по изданию Цинкернагеля, а не Геллинграта, но я смогу сам расположить материал в нужном порядке: вся работа займет месяца два, пустяк. Сколько я ему должен? Ни пфеннинга, он рад услужить sein gnadiger Kollege[155]. Разве что в свою очередь я перепишу для него самых знаменитых из наших современных поэтов. (Меня прошиб холодный пот — и не только при мысли о самой писанине.)
В Италии он находился недавно — счетоводом в отряде снабжения, стоявшем в Терранова Браччолини. Отряд небольшой, сначала они боялись неприязненного отношения местных жителей, но потом все образовалось, им даже удалось, вопреки комендантскому часу, устроить несколько концертов на площади. Среди них, тыловиков, оказалось несколько настоящих музыкантов, он и сам играл — не помню, на флюгергорне или на пифферо. Его профессия, его жизнь? Сначала студент философского факультета. Но он был против того, чтобы философское созерцание превратилось в змею, кусающую собственный хвост, в пируэт мысли вокруг самой себя. Он должен был — но ему не удавалось — постичь суть Жизни. Он попал в руки учителю, который сокрушал чужие системы, вскрывая их слабые стороны, внутренние противоречия. Последней неоспоримой истиной были смятение, крах, поражение. Он спросил, имело ли смысл освобождаться от старой метафизики, чтобы прийти к такому заключению, и не является ли случайно Dasein[156], экзистенциалистское «я» во плоти, гипотезой декартовского мыслящего «я», столь же заумной. Учителю это не понравилось, и он вежливо его выпроводил. (Стакан вина? А почему бы нет, можно и не один, но после меня, пожалуйста, спасибо, bitte, bitte schön[157].) Тогда он обратился к поэзии, именно к поэзии, а не к пошлой беллетристике, однако и тут все оказалось совсем не просто, как он очень скоро обнаружил.
Античная поэзия почти недоступна. Гомер не человек, а человеку чуждо все выходящее за пределы человеческого, греческие лирики не были такими фрагментарными, какими дошли до нас, и нам не хватает правильной перспективы, чтобы судить о них; а где мы возьмем благочестие, которое позволит нам понять великих трагиков? Не говоря уже о Пиндаре, неотделимом от мифического, ратного и музыкального мира, породивших его, и обходя молчанием все красноречие и нравоучительность латинян. Данте? Грандиозен, но его читают по pensum[158]; приверженец Птолемея, жил в коробке спичек (горелых), и у нас с ним ничего общего. Шекспир? Огромен, но без ограничительных рамок, в нем слишком чувствуется природа. Гёте — совершенно другое дело, его паруса уже надуты ветром неоклассицизма, естественность Гёте — спорное достижение.
— А как насчет современников? — спросил я, выливая ему остатки кьянти с петухом на этикетке.
— О, современные поэты, уважаемый коллега, современных поэтов мы создаем сами. — Глаза Ульриха уже блестели. — Их авторитет никогда не производит устойчивого впечатления. Мы — заинтересованная сторона, и это лишает нас возможности судить о них. Поверьте мне, поэзии не существует: если она старая, мы не можем считать ее мир своим, если новая — отталкивает, как все новое: у нее нет истории, нет лица, нет стиля. И потом… совершенная поэзия была бы все равно что идеальная философская система, это был бы конец жизни, взрыв, катастрофа, а несовершенная поэзия — не поэзия. Лучше сражаться… с девушками. Правда, знаете, они недоверчивые в Терранове. Жаль! — Он повторил по-французски: — C’est dommage!
Он поднялся, поболтал бутылкой, проверяя, действительно ли она пуста, и, поклонившись, пожелал мне успеха в одолении полученного от него Гёльдерлина. У меня не хватило смелости сказать, что вот уже два года, как я бросил учить немецкий. В коридоре он надел набекрень пилотку, из-под которой выбивался шелковистый чуб, и еще раз поклонился. Через мгновение его поглотил лифт.
Я немного постоял в коридоре у двери в комнатку, где прятались гости. У них по-прежнему было темно.
— Ушел твой немец? — спросил Бруно. — Чего он хотел?
— Он говорит, что поэзии не существует.
— А-а!..
Джованни повернулся на бок и захрапел. Они спали вдвоем на узенькой кровати.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
ЧЕЛОВЕК В ПИЖАМЕ
Я прогуливался по коридору в домашних туфлях и в пижаме, переступая время от времени через груды грязного белья. Гостиница была первой категории, поскольку имела два лифта и один грузовой подъемник (почти всегда сломанные), но в ней отсутствовала кладовая для простынь, наволочек и полотенец, и горничным приходилось сваливать их тут и там в коридорных закоулках. Поздно ночью в этих закоулках появлялся я, и потому горничные меня невзлюбили. Однако чаевые сделали свое дело: я добился молчаливого разрешения прохаживаться, где захочу. Было за полночь. Тихо зазвонил телефон. Не в моем ли номере? Я направился к себе, мягко ступая, но услышал, что кто-то отвечает: это было в двадцать втором номере, рядом с моим. Я собирался повернуть назад, когда голос за дверью двадцать второго номера, женский голос, сказал: «Нет, Аттилио, пока не приходи, в коридоре какой-то человек в пижаме. Ходит взад-вперед. Он может тебя увидеть».
Я услышал невнятное кряканье в трубке. «Откуда я знаю? — спросила она в ответ. — Понятия не имею, кто он такой. Каждый вечер одно и то же: топчется в коридоре, как неприкаянный. Нет, не приходи, прошу тебя. Если будет можно, я сама позвоню». Она с грохотом опустила трубку, я различил шаги в номере. Я поспешно отошел, скользя, словно на коньках. В конце коридора стояла кушетка и высился еще один ворох белья. Послышался звук открываемой двери. Я увидел, что в щелку за мной наблюдает женщина из двадцать второго номера. Я не мог оставаться в глубине коридора и медленно пошел назад. У меня было около десяти секунд — до того, как я пройду мимо двадцать второго. Я молниеносно прикинул несколько возможных решений: 1) вернуться к себе в номер и больше не выходить; 2) то же, но с вариантом, а именно: поставив даму в известность, что я все слышал и намерен оказать ей услугу и покинуть коридор; 3) спросить ее, действительно ли она хочет, чтобы пришел Аттилио, или же я для нее предлог уклониться от нежелательного ночного bullfight[159]; 4) игнорировать телефонный разговор и продолжать прогулку; 5) спросить даму, не думает ли она заменить звонившего ей человека мною с целью, упомянутой в пункте третьем; 6) выяснить, что дама хотела сказать словом «неприкаянный», говоря обо мне; 7)… Седьмое решение не приходило в голову. Впрочем, я уже поравнялся с чуть приоткрытой дверью. Черные глаза, красная кофта поверх шелковой рубашки, короткие вьющиеся волосы. Мгновение — и дверь закрылась. У меня колотилось сердце. Я вошел к себе в номер, и тут же в двадцать втором снова зазвонил телефон. Женщина говорила тихо, я не слышал слов. Я крадучись вернулся в коридор, оттуда что-то удавалось разобрать: «Это невозможно, Аттилио, нет, говорю тебе, это невозможно…» Затем стук опущенной трубки и шаги в направлении двери. Я метнулся в сторону грязного вороха номер два, повторяя про себя решения 2, 3, 5. Щелка снова открылась. Стоять и дальше в коридоре было нельзя. Я подумал: да, я неприкаянный, но откуда она знает об этом? А вдруг, прохаживаясь, я спасаю ее от Аттилио? Или спасаю Аттилио от нее? Я не создан для роли судьи, тем более — судьи чужой жизни. Я пошел обратно, зацепив туфлей наволочку. Щелка стала шире, кудрявая голова высунулась наружу. Я уже был в метре от этой головы. Дрыгнув ногой, я освободился от туфли и застыл перед дверью в положении «смирно».