Варлам Шаламов - Вишера. Перчатка или КР-2
- Смотрите, - сказал Андреев, - первый чекист!
Да, Алексеев был чекистом когда-то. Да, формула Андреева была лаконична и верна. Гавриил Алексеев, вцепившийся руками в тюремную решетку, был символом времени. (Потом были символы и пострашнее - вроде кедровского письма, судьбы Постышева, но была ведь весна тридцать седьмого года.)
Алексеев был солдатом-артиллеристом, участником октябрьских боев в Москве, где командовал Николай Муралов, расстрелянный в тридцатых годах. После переворота Алексеев поработал в ЧК у Дзержинского, работа чекиста не пришлась ему по сердцу. Участились припадки эпилепсии - о прошлом стало рассказывать опасно: на занятиях политкружка Алексеева учили, что Муралова и на свете не существовало. Алексеев поступил начальником пожарной команды в Наро-Фоминск и там был внезапно арестован и привезен в Москву.
- О чем тебя спрашивают? О Муралове?
- Нет. О брате.
Оказалось, что брат Алексеева, по фамилии Егоров, был начальником школы ЦИКа - начальником охраны Кремля.
Я высказал предположение об аресте брата. Алексеев рассердился. Увы, следующий допрос показал, что я был прав.
- Мой же товарищ, сослуживец, - говорил экспансивный Арон Коган, - на очной ставке подтвердил все, что наврал. Подлец! Я думал, что убью его.
Такие случаи часты, увы.
- Вы встретитесь спокойно, - предположил я, - и ты будешь с ним разговаривать.
Так и случилось во время одного из допросов.
- Я ехал с ним вместе в "вороне". И сердца своего не поднял против него, - говорил грустно Арон.
Тюрьма - это великая проба. Много неожиданного открывает она в характере человека хорошего, а больше - плохого.
Если об Алексееве можно было сказать, что он был первым чекистом, то что сказать об Аркадии Дзидзиевском - герое гражданской войны на Украине. В процессах Вышинский упоминал эту фамилию. Дзидзиевский вошел в камеру, большерукий, широкоплечий, большеголовый, седой. Он пришел из одиночки -несколько месяцев он просидел там. В левой его руке было три разноцветных платочка. Он все время судорожным движением пальцев то разматывал, то встряхивал, то складывал эти платочки.
- Это - мои дети, - сказал, глядя мне прямо в лицо слезящимися светло-голубыми глазами со склеротическими прожилками.- Меня ведь не переведут отсюда, - толстой старческой рукой он ухватил мою руку.- Здесь хорошо, здесь - люди.
- Нет, не переведут. В Бутырках ведь не держат смертников. Вы…
- Я не боюсь смерти. Спроси любого - у нас знают Аркадия. Но все эти бумажные кляузы… Записи… Допросы… Что же это, а?
- Вы кто, дядя? Чем занимались? - подошел скучающий Леня Туманский, паренек лет шестнадцати.
- Чем я занимался? - спросил Дзидзиевский, и толстые пальцы его раскрылись, ловя воздух.- Буржуев бил.
- А сейчас, значит, самого…
- Да вот, как видишь.
- Ничего, дядя, - сказал Леня, - все будет хорошо. Все скоро кончится.
Лене тюрьма открыла свет. Шестнадцатилетний неграмотный крестьянин Тумского района Московской области был уличен в том же роде деятельности, что и чеховский "злоумышленник": Леня отвинчивал гайки от рельсов на грузила к неводу и, как чеховский герой, отвинчивал "с умом" - по одной.
Сейчас ему грозила статья не простая - следователь хотел быть не хуже других в розысках врагов народа. Лене "клеили" вредительство, да еще старались нащупать связи с заграницей или с троцкистами.
Счастье Лени было в том, что он сидел в первой половине года. Во второй половине тридцать седьмого года из него попросту выбили бы все, что нужно, - и английский шпионаж, и троцкистскую разведку. А может быть, и не выбили бы.
Много шло споров в тюрьме. Арон Коган, помню, развивал такую теорию, что, дескать, рабочий класс в целом, как социальная группа, бесспорно тверже интеллигенции, качающейся, непоследовательной, излишне гибкой социальной прослойки. Но отдельный представитель этой прослойки, интеллигент-одиночка, способен благодаря силе своего духа, моральным качествам на больший героизм, чем отдельный представитель рабочего класса.
Я возражал и говорил, что, увы, по моим наблюдениям, в лагере интеллигенты не держатся твердо. 1938 год показал, что пара плюх или палка - наиболее сильный аргумент в спорах с сильными духом интеллигентами. Рабочий или крестьянин, уступая интеллигенту в тонкости чувств и стоя ближе в своем ежедневном быту к лагерной жизни, способен сопротивляться больше. Но тоже не бесконечно.
Еда в тюрьме была такая, что Лене и не снилось. Он послушал "лекции", научился читать и рисовать печатные буквы. Леня хотел, чтобы следствие длилось бесконечно, чтобы не надо было возвращаться в голодную тумскую деревню. Леня располнел нездоровой тюремной полнотой, кожа его побледнела, щеки обвисли, но он и слушать не хотел ничего о пищевом рационе.
Напротив меня лежал Мелик-Иолквиян, легкий восточный человек неопределенных лет. Хорошо грамотный, вежливый, Мелик числился историком Бухары, а в действительности был "другом дома" кого-то из "больших людей". Кого именно - установить было нельзя. Важно то, что когда умер Орджоникидзе (никто в камере не высказал предположения о самоубийстве), то долго, около двух недель, не назначали преемника. В 68-й камере (споры) выглядели тотализатором. Называлось несколько фамилий. А Мелик сказал неожиданно:
- Вы все не правы. Назначен будет Межлаук Валериан Иванович. Поработает недолго и будет снят. И Сталин скажет Молотову - это твой кандидат, последний раз тебя слушаю.
Пришел человек со свежими новостями: назначен Межлаук.
Паровозному машинисту Васе Жаворонкову был задан преподавателем на занятиях политкружка вопрос:
- Что бы вы сделали, товарищ Жаворонков, если бы советской власти не было?
- Работал бы на своем паровозе, - ответил Жаворонков простодушно.
Все это стало материалом обвинения.
Был Синяков, работник отдела кадров Московского комитета партии. В очередной день подачи заявлений он написал бумагу и показал мне. Заявление начиналось словами: "Льщу себя надеждой, что у советской власти есть еще законы".
Рядом с Синяковым лежал Валька Фальковский, молодой московский студент, которого обвиняли в контрреволюционной агитации (ст. 58, пункт 10) и в контрреволюционной организации (ст. 58, пункт 11). Материалом агитации были его письма к невесте, а поскольку она отвечала - оба были привлечены как "группа" с применением пункта 11.
Рядом с Фальковским лежал Моисей Выгон, студент Института связи в Москве. Московский комсомолец, Выгон в одной из экскурсий на Москанал обратил внимание товарищей на изможденный вид заключенных, возводивших это знаменитое сооружение социализма. Вскоре после экскурсии он был арестован. На допросы его долго не вызывали. По-видимому, следователь Выгона принадлежал к той школе, которая предпочитает длительное утомление энергичному напору.
Выгон пригляделся к окружающим, расспросил об их делах - и написал письмо Сталину. Письмо о том, что он, комсомолец Выгон, считает себя обязанным сообщить вождю партии, что творится в следственных камерах НКВД. Что тут действует чья-то злая воля, совершается тяжкая ошибка. Выгон привел фамилии, примеры. О своем деле он не писал. Через месяц Выгона вызвали в коридор и дали расписаться, что его заявление будет рассмотрено верховным прокурором Вышинским. Еще через месяц Выгон прочел сообщение Вышинского, что заявление Выгона будет рассматривать Филиппов, тогдашний прокурор города Москвы. А еще через месяц Выгон получил выписку из протокола заседания Особого совещания с "приговором" - три года лагерей за антисоветскую агитацию. Выгон был со мной на Колыме на прииске "Партизан". Чуть не единственный из "трехлетников", он кончил срок в 1940 году и был освобожден и остался работать на Колыме - был начальником смены, прибора, участка… Мы не виделись больше с ним.
Андреев ушел раньше меня из 67-й камеры. Мы простились навсегда. И, обнимая меня, Александр Георгиевич, улыбаясь, выговорил:
- Скажу вам вот что: вы МОЖЕТЕ сидеть в тюрьме.
Это была лучшая похвала в моей жизни, особенно если помнить, что эти слова сказаны генеральным секретарем Общества политкаторжан. Я гордился этой похвалой, горжусь и сейчас.
Как всегда бывает, тюремная камера была сначала однолика, безлика, но вскоре, и чуть ли не на другой день, люди стали приобретать живые черты, стали входить в мою жизнь, в мою память один за другим. Одни вошли раньше, другие - позже. Одни вошли глубоко, навсегда, другие - промелькнули незаметно. Жизни наши сошлись на час, на день. И разошлись навсегда.
Одним из первых "оживших" для меня в камере людей был врач Валерий Андреевич Миролюбов. Было ему далеко за пятьдесят - лысеющий голубоглазый красавец, начитанный преимущественно в классической литературе, певец и скрипач, любитель, знаток музыки. Валерий Андреевич - коренной москвич, кончил медицинский факультет Московского университета еще до революции. Гражданская война свела его на фронте с Витовтом Путной, свела на всю жизнь. После гражданской Миролюбов остался домашним врачом Путны и в этой должности дожил до ареста. Путна был расстрелян вместе с Тухачевским, а в марте тридцать седьмого года он был еще жив, еще в Англии, где был военным атташе. А его домашний врач уже сидел в тюрьме, да еще на Таганке, в уголовной камере, выслушивая дикие обвинения в краже какого-то бриллианта. Внезапно все расспросы о бриллианте кончились, Миролюбова неожиданно перевели в Бутырки, Путна был уже вызван из Англии и арестован на аэродроме. Пошли на допросах речи совсем другого рода, и Валерий Андреевич почувствовал, что седеет, - на одном из допросов ему показали "признание" Путны, которое кончалось словами "все это может подтвердить мой домашний врач доктор Миролюбов".