Симон Вестдейк - Исчезновение часовых дел мастера
Поскольку он не мог без ужаса думать о часовой мастерской и был в то же время обеспокоен ее судьбой, то разговоры о делах были для него невыносимыми и он оставался большую часть дня в мансарде. Когда же он освоился со своим новым образом жизни, научился передвигаться, не удивляясь тому, что его ничто и никто не в состоянии задержать, и когда он без тени внутреннего протеста смог сказать себе: «Я невидим, я больше не часовщик, я невидимка», как будто самое важное во всем этом было не столько его необыкновенное состояние, сколько несовместимость понятий «невидимка» и «часовщик», — именно тогда он принялся размышлять о начале своего приключения: посетитель в мастерской, часы, бумага, ручка и книжечка с квитанциями. Он хотел бы найти этого человека, но не для того, чтобы получить объяснение своего сверхъестественного превращения, а для того, чтобы призвать его к ответственности. Он хотел бы схватить этого парня за шиворот и привести его обратно в мастерскую, как будто там, на месте, все снова могло вернуться в свое прежнее состояние. Где он и кто он? Может ли он, Альбертус Коканж, снова стать видимым, пусть даже без участия этого человека? Что было написано на квитанции и на листе свернутой бумаги, торчавшей из часов? Но ничто не заставило бы его вернуться в мастерскую, чтобы разузнать все это.
И затем перед ним открылась новая перспектива: ведь он может этого человека пусть не схватить за воротник, но все-таки выследить, а там будь что будет. Ничто не мешало ему покинуть дом: стоило только пройти черепичную крышу, и он в свободном пространстве; а если из пиетета перед прежним Альбертусом Коканжем и его привычками он захотел бы непременно попасть на улицу через дверь, то к его услугам была, в конце концов, дверь студентов, а не только дверь мастерской, которая до сих пор внушала ему страх. В расположении дома, принадлежавшего Коканжу, было нелегко разобраться, потому что он состоял, собственно, из двух домов. Это была странная комнатных размеров вселенная, которую Альбертус Коканж при желании пересекал во всех направлениях; коридоры здесь были той же ширины, что комнаты, и он проходил туда тем же способом: через левый верхний угол или просунув голову через плинтус. Оба дома стояли вплотную друг к другу, посетители могли тотчас же понять это по двойному шраму в виде ступенек, соединяющих два чудовищно длинных коридора; на втором этаже первого дома жили студенты; посредством лестницы эта часть сообщалась с боковым выходом. Посредине дома проходила еще одна лестница, ведущая из общей комнаты в заднюю часть второго этажа и через боковую дверь к студентам, эта лестница предназначалась главным образом для прислуги; дочери, а иногда и жена сбегали по ней или тяжело поднимались с дымящейся едой на подносе; вечером по этой лестнице они пробирались украдкой в свои спальни; не то чтобы они боялись потревожить студентов, которые как раз в это время начинали ходить на головах, просто иначе трудно было проскользнуть незаметно и избежать новых требований чая или грога. Слепого, почти впавшего в детство отца обычно укладывали спать в восемь часов.
Странно, что Альбертуса Коканжа, замышлявшего покинуть дом, все более и более захватывала самодовлеющая сложность этого дома. И не только это. Оказалось, что он очень привязан к дому. И хотя он мог, конечно же, в любое время вернуться домой, было сомнительно, нашел ли бы он силы для возвращения после всех испытаний, которые ожидали его вне дома. Новые помыслы увлекали теперь Коканжа: отыскать не человека, а новые пути, приведут они к нему или нет, пути к свободе, неведомые пути… Собственно говоря, тот человек был не более чем предлог. Коканжа манил внешний мир, манили невероятные приключения, которые он мог бы пережить в качестве человека-невидимки, невидимого часовщика. Да и при чем тут часовщик? Он был когда-то часовщиком, теперь он мог быть всеми и каждым, каждым и никем. Он мог наблюдать за людьми с расстояния, сколь угодно близкого. Сначала бы он взялся за часовщиков, своих прежних конкурентов, потом за остальных, тех, которые раньше сами наблюдали за ним; все, что они говорят, и делают, и пишут, как они плетут интриги — государственные деятели, политика! — как они любят и ненавидят и так далее — короче, дыхание захватывало в груди. А потом — и тут он впервые вспомнил, что сказал ему посетитель о выборе, который-тогда предстояло сделать, — он мог бы, наверное, записать когда-нибудь все, что он узнал, увидел, подслушал…
Воодушевленный этой мыслью, он поспешил к стене комнаты для прислуги, где он находился, и стал водить по ней указательным пальцем правой руки, подчиняясь порыву, который сразу же избавил его от потягивания и ломоты в невидимых мускулах, этого влечения к ювелирной работе, самого злейшего мучения Коканжа со времени его превращения. И попытка увенчалась успехом — он писал. Буквы, словно написанные карандашом, не очень черные, несколько широковатые и хорошо очерченные, возникали перед его глазами и — как подсказывало ему осязание — из его пальцев. Он писал с наслаждением, не слишком много на первый раз, с тщеславным самодовольством выписывая каллиграфические буквы. Он писал; «Альбертус Коканж, часовых дел мастер, Альбертус Коканж, бывший часовщик, в мастерской с ним случилось, в мастерской его уничтожили, в мастерской Альбертуса Коканжа…» — и еще несколько ничего не значащих слов. Затем он глубоко вздохнул и попытался стереть пальцами буквы, но это не удалось: однажды написанные, они ускользнули из-под его власти. Этого он не ожидал. Стук дождя — опять дождь — отвлек его внимание. Он поежился, хотя холода не чувствовал. Он поежился при мысли о мире вне стен этого дома, о вещах, населявших огромное пространство, над которым у него осталось так мало власти. Более чем что-либо другое это упражнение в письме привязало его на первые недели к дому.
Мало-помалу он перестал смущаться, когда при нем заговаривали о мастерской, и теперь часто проводил полчасика в кругу семьи, чаще всего сидя на корточках в углу большой, неправильной формы общей комнаты, которая через садовую дверь сообщалась с мрачным внутренним двориком. Такую особенность своего положения — ведь вполне можно было бы присоединиться к сидящим, даже усесться на стол, задом в суповую миску, хотя подобные мысли не приходили ему в голову, — он оправдывал тем, что отсюда всех хорошо видно: вот здесь его жена, с ее челюстью и несвежей кожей, чаще всего бранящаяся; там дочери — младшая, несмотря на очки, не лишена привлекательности, особенно благодаря своей на редкость соблазнительной фигурке, настолько соблазнительной, что он по мере ее созревания не раз думал о ней с добродушно-стыдливым удовольствием как о женщине, которая сделает своего мужа более счастливым, чем он сам когда-либо был, и, наконец, старый отец, в дымчатых очках, с неравномерно облысевшей головой и дрожащим подбородком; его старческое слабоумие выражалось прежде всего в бессвязности, с которой он, словно посвященный, рассуждал о часах, называя их «часиками». Изучив круг этих людей в целом, полагал Коканж, он с большей легкостью сможет затем, прибегнув к более индивидуализированному наблюдению, выяснить, в каком состоянии находятся дела. В действительности совсем другие причины удерживали его в углу комнаты. Он быстро понял, что его уход ровно ничего не изменил, разве что в самые первые дни чуть-чуть изменил заведенный порядок, вскоре же все вернулось в свою обычную колею: раздавался звонок, оповещавший о поступлении часов в ремонт, выписывались и оплачивались счета, жена, как прежде, занималась кассой. Оборотные суммы свидетельствовали недвусмысленно: предприятие процветало вопреки невидимости его хозяина. Как это все объяснить? Ни жена, ни дочери понятия не имели о часах, а что касается отца, то он находился в таком состоянии, что и шага не мог ступить самостоятельно. Из некоторых высказываний он понял — и сам удивился, как раньше не додумался, — что на его место взяли ассистента или заместителя, вероятно опытного мастера и к тому же работящего, потому что все эти недели Альбертус Коканж его ни разу не видел. Следуя примеру своего предшественника, тот не только проводил в мастерской все свои рабочие часы, но и ел и, может быть, спал там. Единственное, что заставляло Коканжа усомниться в существовании ассистента, было то, что он ни разу не видел свою жену, обычно придирчивую до мелочей и жадную к деньгам, за проверкой конторских книг; казалось, она питала к ассистенту полное доверие, которое было бы удивительно даже по отношению к нему самому, не говоря уже о человеке со стороны. И в другом отношении тоже ничего не изменилось — жена вместе с дочерьми по-прежнему разрывалась в усердии угодить господам студентам: на кухне варилось и жарилось, приносились и снова исчезали бутылки, потом появлялся изгаженный костюм, и младшая или старшая дочь принимались, напевая песенку, за работу. И разговоры за столом тоже были все о студентах. Их проделками восхищались, по крайней мере их оправдывали, и даже жена, в других случаях такая нетерпимая, потакала студентам, мирилась с грязью на лестнице, со скандалами, которые они устраивали. Правда, платили они действительно много. Иногда старик подозрительно косился на потолок, но для этого не было оснований: наверху находились спальни, а студенты жили в передней части дома, их было слышно, только когда они начинали ходить на головах. Старик трясся и ронял на стол кашу; в этом доме ему чудилось много странного; нередко во время обеда ему казалось, что за каждым его плечом стоит по студенту, строгому и высокому господинчику, сейчас они начнут подвязывать ему салфетку, ему нужно поскорее их рассмешить, это-то он может. Он оборачивался назад и, выпуская изо рта тоненькую струйку каши, настолько тоненькую, что раздражительная сноха этого не замечала, говорил блеющим голосом: «Что ж, и я частенько бывал пьян». Ему на помощь приходила одна из дочерей, это чувствовалось по запаху туалетного мыла, который струился навстречу вместо ожидаемого запаха сигарет; их туалетное мыло было старику более знакомо, чем то, которым он — редко — мылся сам. Именно девушки приводили и отводили его обратно в спальню, а теплыми летними вечерами выводили к каналу подышать свежим воздухом. И тогда он чувствовал запах их рук, их лиц — больших невидимых цветов, к которым — хоть и не слишком близко, но все-таки достаточно близко — приближал он свое лицо.