Жорис Карл Гюисманс - Наоборот
Но экстравагантности, которыми он когда-то гордился, со временем сами собой иссякли; сейчас он презирал это ребяческое обветшалое чванство, вызывающие костюмы, причудливые интерьеры. Для собственного удовольствия, а не для удивления чужих он решил свить уютное, но необычно оформленное гнездо, создать нечто редкостное и спокойное, приспособленное к потребностям будущего одиночества.
Когда архитектор в соответствии с его желаниями и планами подготовил и привел дом в порядок и оставалась лишь проблема как разбросать мебель и украшения, дез Эссэнт снова провел тщательный смотр цветов и нюансов.
Он хотел красок, душа которых выявлялась бы в искусственном свете ламп; наплевать, если днем те покажутся нелепыми, резкими — жить-то он собирался только ночью: так более уютно, более одиноко, да и ум по-настоящему вспыхивает и потрескивает лишь в соседстве с мраком; а какое наслаждение находиться в щедро освещенной комнате, единственной, что бодрствует среди поглощенных сумраком и дремлющих домов; сюда входила, возможно, капелька тщеславия — совершенно изысканное чувство, знакомое запоздалым труженикам, когда, приподняв занавески, они замечают, что вокруг них все погасло, все молчит, все мертво.
Медленно он выбирал, один за другим, цвета.
Синий переходит при свечах в фальшиво зеленый: густой, как кобальт и индиго, становится черным; светлый превращается в серый; если же он искрен и нежен, как бирюза, — тускнеет и леденеет.
На худой конец его можно было использовать в качестве вспомогательного; но сделать доминирующей нотой комнаты — не может быть и речи.
С другой стороны, железно-серые хмурятся и тяжелеют; жемчужно-серые утрачивают лазурь и превращаются в грязно-белый; коричневый цепенеет, охладевая; что касается густо-зеленых, императорской зелени и миртовой зелени, — они ведут себя наподобие жирно-синих: чернеют; правда, оставались еще бледно-зеленые, скажем павлинья, киновари и лаки; но в этом случае свет изгоняет их голубизну, удерживая лишь желчь, сохраняющую, в свою очередь, только мутный привкус.
Нельзя было и мечтать о лососевых, маисовых и розовых: их женственность противоречит идее одиночества; наконец, следовало отбросить мысль о фиолетовых, ибо они линяют; мерзкий винный осадок; впрочем, бесполезно прибегнуть к этому цвету: вводя в него небольшую дозу сантонина, получаешь фиолетовый, тотчас же готовый измениться, даже если к нему не притрагиваешься.
Без этих цветов оставалось три: красный, оранжевый, желтый.
Он предпочитал оранжевый, подтверждая собственным примером истинность теории, чуть ли не математически точной: существует, считал он, гармония между чувственной природой художественного темперамента и цветом, который глаза видят с особой восприимчивостью.
Если не брать в расчет большинство людей, чья грубая сетчатка не улавливает ни соразмерность, присущую каждому цвету, ни таинственную прелесть их расслаблений и нюансов; не брать в расчет и буркалы буржуа, нечувствительные к великолепию и победоносности вибрирующих живых цветов, а иметь в виду только людей с изощренными зрачками, воспитанными на литературе и живописи, — совершенно очевидно: глаз того, кто мечтает об идеале, жаждет иллюзий, требует вуалей в закате солнца, — ласкает себя обычно голубым и его оттенками, вроде сиреневого, мальвового, гри-де-перлевого, лишь бы они были смягчены и не переходили границ, за которыми лишаются своей индивидуальности, превращаясь в чисто фиолетовые, в откровенно серые.
Напротив, люди шумные, полнокровные, здоровяки-сангвиники, крепкие самцы, презирающие случайности и условности, бросающиеся очертя голову во все тяжкие, — эти, как правило, находят удовольствие в сверкающих желтых и красных, в цимбалах киновари и хромов, которые их ослепляют и пьянят.
Наконец, глаза слабых и нервных, чей чувственный аппетит ищет блюд, облагороженных копчением и рассолом; глаза людей перевозбужденных и чахлых почти всегда лелеют раздражающий и болезненный цвет, с фальшивым блеском, лихорадочно-кислый — оранжевый.
Выбор дез Эссэнта не мог, следовательно, подать повод даже к малейшим сомнениям; однако еще возникали серьезные препятствия. Если красный и желтый при свете распускаются, их производный, оранжевый, ведет себя иначе: частенько горячится, превращаясь в капуциново-красный, в огненно-красный.
Изучая при свечах все его нюансы, дез Эссэнт обнаружил один, который вроде бы не должен выходить из равновесия и способен подчиниться его требованиям. Покончив с предварительными делами, он постарался изгнать, насколько это возможно — по крайней мере, из своего кабинета — восточные ткани и ковры, ставшие такими скучными, такими банальными с тех пор, как обогатившиеся купцы приобретают их со скидкой в лавках достопримечательностей.
В конце концов он решил переплести стены, как книги, в крупнозернистый сафьян, в капскую кожу, лощенную сильными стальными пластинами под мощным прессом.
Покончив со стенами, следовало заняться раскраской багетов и высоких плинтусов в индиго-темный, индиго-лакированный, подобный тому, что каретники используют для панно экипажей; чуть закругленный потолок, тоже обтянутый сафьяном, казался громадным окном в оранжевой кожаной оправе, являвшим небосвод из голубого королевского шелка; в центре воспаряли во весь дух серебряные серафимы, вышитые недавно братством ткачей Колони на старинной епископской мантии. Как только все встало на свои места, вечер окончательно согласовал, смягчил, успокоил контрасты: укротилась голубизна панелей, ободренных и словно разгоряченных оранжевым; те, в свою очередь, не искажались, поскольку их поддерживало и в какой-то мере разжигало упорное дуновение голубых.
Дез Эссэнт не ломал голову над тем, какую нужно выбрать мебель: единственной роскошью этой комнаты должны быть книги и редкие цветы. Сохранив за собой право украсить позднее рисунками или картинками простенки, остающиеся пока голыми, он почти везде поразвешивал полки эбенового дерева; разбросал по полу шкуры красных зверей и меха голубых лис; возле массивного стола менялы XV века расположил глубокие кресла с ушками и старый часовенный налой из кованого железа — один из тех древних налоев, на который дьякон возлагал когда-то книгу антифонов; теперь он выносил тяжеленный in-folio "Латинский глоссарий", составленный дю Канжем.{6}
Голубоватые в трещинках стекла, усыпанные рельефными, с золотыми прожилками донышками бутылок, не впускали деревенский пейзаж, позволяя проникать лишь непритворному свету, и были одеты в занавески, выкроенные из старых епитрахилей; их потускневшее и почти закопченное золото гасло среди нитей полумертвого рыжего цвета.
Наконец, на камине, покрытом пышной тканью флорентийской далматики, между двух потиров из позолоченной меди в византийском стиле, из старинного аббатства-о-Буа де Бьевр, великолепный церковный канон с кружевом трех перегородок хранил под стеклом начертанные на истиннейшем велене, восхитительными буквами требника, с блестящими миниатюрами, три стихотворения Бодлера: справа и слева — сонеты "Смерть любовников" — "Враг"; в центре — стихотворение в прозе "Any where out of the world".[1]{7}
II
После продажи своих угодий дез Эссэнт сохранил двух старых слуг, некогда ухаживающих за матерью; они выполняли обязанности управляющего и консьержки в замке Лурпс, необитаемом и пустом до его совершеннолетия.
Он пригласил в Фонтенэ эту пару, привыкшую к роли сиделок, к пунктуальности больничных служителей, распределяющих ложечки лекарств и отваров, к жестокой монашеской тишине, без связи с внешним миром, к комнатам с запертыми дверями и окнами.
Мужу было поручено убирать комнаты и ходить за провизией, жене доверена кухня. Он уступил им второй этаж, обязав обувать толстые фетровые башмаки; велел устлать пол мягкими коврами, чтобы никогда не слышать над головой шума вагонов.
Он договорился со слугами о сигналах: разъяснил смысл звона колокольчиков в зависимости от числа, краткости, долготы; указал на бюро место, куда ежемесячно следует класть во время его сна книгу счетов; сказал, наконец, в каких исключительных случаях будет с ними беседовать или видеться.
Поскольку старушка должна была время от времени проходить вдоль дома в сарай за дровами, ему захотелось, чтобы тень не вызывала неприятных эмоций, мелькая мимо окон; приказал сшить для нее костюм их фламандского фая, с белым чепчиком и широким, низко опущенным черным капюшоном, вроде тех, что до сих пор носят в Ганде, в бегинском монастыре. Очертание чепца, возникая в сумерках, ассоциировалось с галереей обители, напоминало безмолвные набожные деревеньки, мертвые кварталы, замкнутые и скрытые в углу подвижного живого города.