Константин Станюкович - Пассажирка
Он в тот же вечер позвал к себе в каюту обоих боцманов, Матвеева и Архипова, и, объяснив, что на клипере будут две пассажирки, строго приказал не ругаться и велел это приказание передать унтер-офицерам и команде.
Отдавая такое приказание, Степан Дмитриевич, и сам большой охотник до крепких словечек, сознавал в душе, что исполнить его боцманам будет очень трудно, пожалуй даже невозможно. И, вероятно, именно вследствие такого сознания, он, пунктуальный исполнитель воли начальства, еще грознее и решительнее повторил, возвышая голос:
— Чтобы во время работ ни гу-гу! Слышите?
— Слушаем, ваше благородие! — отвечали оба боцмана и в ту же секунду, словно охваченные одною и той же мыслью, переглянулись между собою.
Этот быстрый обмен взглядов двух боцманов совершенно ясно выражал полнейшую невозможность исполнения такого странного приказания.
— Смотри же! — прикрикнул старший офицер. — Особенно ты, Матвеев, не давай воли своему языку. Ты загибаешь такие слова… Черт знает, откуда только берется у тебя всякая ругань. Чтобы ее не было!
Матвеев, пожилой, небольшого роста, крепкий и коренастый человек, с рыжими баками и усами, почтительно выпучив глаза, нерешительно переступал босыми жилистыми ногами и усиленно теребил пальцами фуражку.
— Буду оберегаться, ваше благородие, но только осмелюсь доложить…
И боцман еще сердитей затеребил фуражку.
— Что доложить?
— …Осмелюсь доложить, что вовсе отстать никак невозможно, ваше благородие, как перед истинным богом докладываю. Дозвольте хучь тишком, чтобы до шканцев не долетало и не беспокоило пассажирок. Чтобы, значит, честно, благородно, ваше благородие, — прибавил в пояснение Матвеев, любивший иногда в разговоре с начальством вворачивать деликатные слова.
На смуглом худощавом лице Архипова выражалось полное сочувствие к просьбе товарища.
— Тишком?! — переспросил старший офицер, подавляя улыбку. — Ты и тишком так орешь, что тебя за версту слышно. Глотка-то у тебя медная, у дьявола!
Боцман стыдливо заморгал глазами от этого комплимента.
— Ты пойми, Матвеев, пассажирки — дамы. При них ведь нельзя языком паскудничать, как перед матрозней.
— Точно так, ваше благородие, известно дамы! — осклабился боцман. — К этому не привычны.
— То-то и есть! Так уж вы остерегайтесь… Не осрамите… А не то командир строго взыщет, да и я не поблагодарю…
— Будем стараться, ваше благородие! — ответили разом оба боцмана подавленными голосами.
— Ступайте!
Они юркнули из каюты старшего офицера, осторожно, на цыпочках, прошли один за другим через кают-компанию и, очутившись в палубе, остановились и снова переглянулись, как два авгура, без слов понимающие друг друга.
— Ддда! — протянул Матвеев.
— Ловко! — промолвил и Архипов.
— Нечего сказать: приказ! Остерегись тут!
— Как-то он сам остережется!
— Какая кузькина мать принесла этих пассажирок, чтоб их…
И из уст Матвеева полилась та вдохновенная импровизация ругани, которая стяжала ему благоговейное удивление всей команды.
— А вестовые сказывали, быдто горничная — цаца! — усмехнулся, подмигивая глазом, Архипов.
— И без нас, братец, довольно на эту цацу стракулистов [5]! — сердито ответил Матвеев и кивнул головой на гардемаринскую каюту… — Не бойсь, маху не дадут!
И оба боцмана, недовольные будущими пассажирками, поднялись наверх и пошли на бак сообщать распоряжение старшего офицера.
А там уж шустрый молодой вестовой Цветкова, Егорка, сообщал кучке собравшихся вокруг него матросов о том, что слышал в кают-компании, причем не отказал себе в удовольствии изукрасить слышанное своей собственной фантазией и произвел пассажирку в генеральши.
— Российского генерала, братцы, дочь, а здешнего генерала жена, — рассказывал не без увлечения Егорка. — Ва-ажная и кра-асивая! Сам генерал, братцы, из левольвера застрелился неизвестно по какой причине — спекуляция какая-то приключилась, болезнь такая, а женка после того и заскучила.
— Известно — живой человек… Без мужа заскучит! — вставил кто-то.
— “Не хочу, говорит, после того оставаться в здешних проклятых местах… Недавно, говорит, и сама тою ж болезнью заболею и решу себя жизни. Желаю, говорит, ехать беспременно на родину и вторительно пойду замуж не иначе, как за русского человека”.
— Видно, баба с рассудком. Это она правильно… Со своими живи! — раздалось чье-то замечание.
— И испросилась, значит, генеральша у капитана идтить с нами до Гонконта, а оттеда она на вольном пароходе. А с ей ее горничная. Мой мичман сказывал, что такая форсистая и пригожая девушка, вроде бытто мамзели… Одно слово, братцы, краля!
— Она из каких, Егорка? Мериканка?
— Наша православная. Из России привезена, хрестьянской девушкой… Только живши в Америке в этой, мамзелистой стала на хорошем-то харче… Здесь ведь, братцы, все мясо да белый хлеб… Народ в пинжаках…
— Ишь ты… русская! А давно мы русских девок не видали, ребята! — заметил один из слушателей.
— То-то давно… А наши не в пример лучше! — решительно заявил Егорка.
— Небось, Егорка, и здешние мамзели понравились?
— Что говорить, чистый народ, но только ни она тебя, ни ты ее понять не можешь… “Вери гут да вери гут”, — вот и всего разговору…
— А хороши, шельмы, здешние… Очинно хороши…
— Наши-то поядреней… Потоваристей, — засмеялся Егорка. — А здесь только что с лица хороши… А чтобы насчет ядрености — против российских не сустоять… Костлявые какие-то…
Разговор принял несколько специальный характер, когда матросы стали входить в подробную оценку достоинств женщин разных наций. Все, впрочем, согласились на том, что хотя и англичанки, и француженки, и китаянки, и японки, и каначки [6] ничего себе, “бабы как бабы”, но русские все-таки гораздо лучше.
III
В этот теплый и яркий сентябрьский день офицеры клипера, в ожидании пассажирки, особенно внимательно занялись туалетом и мылись, брились и чесались в своих каютах дольше, чем обыкновенно. К завтраку почти все явились в кают-компанию прифранченными, в новых сюртуках с блестящими погонами и белых жилетах. Туго накрахмаленные воротники и рукава рубашек, мастерски вымытых в Сан-Франциско китайцами-прачками, сияли ослепительной белизной и блестели словно полированные. Бакенбарды различных форм были бесподобно расчесаны и подбородки гладко выбриты. Усы, начиная с великолепных усов фатоватого лейтенанта Бакланова, длинных, шелковистых, составлявших предмет его гордости и особенных забот, и кончая едва заметными усиками самого юного гардемарина Васеньки, были тщательно закручены и нафиксатуарены. Сильный душистый аромат щекотал обоняние, свидетельствуя, что господа моряки не пожалели ни духов, ни помады. Особенно благоухал старший офицер, Степан Дмитриевич. Щеголевато одетый, напомаженный, прикрывший часть лысины умелой прической, он словно чувствовал себя во всеоружии неотразимости соблазнительного мужчины и то и дело покручивал свои темно-рыжие усы и ощупывал свой длинный красный нос, испробовав накануне новое верное средство против угрей.
Кают-компания, вымытая и убранная вестовыми, блестела той умопомрачающей чистотой, какая только известна на военных судах. Нигде ни пылинки. Клеенка сверкала, и щиты из карельской березы просто горели. На средине стола красовался в японской вазе, данной кем-то из офицеров, огромный роскошный букет, заказанный, по настоянию Цветкова, для украшения кают-компании. Вестовые были в чистых белых рубахах и штанах и обуты в парусинные башмаки. Старший офицер еще вчера приказал им: на время присутствия пассажирки босыми не ходить и одеваться чисто, а не то…
Только дедушка Иван Иванович да старший судовой механик Игнатий Афанасьевич Гнененко нарушали общую картину парадного великолепия.
Иван Иванович сохранял обычный будничный вид в своем стареньком, хотя и опрятном, люстриновом сюртучке, серебряные погоны которого давно потеряли свой блеск и съежились, и с высокими “лиселями” (воротничками), упиравшимися в его чисто выбритые, старчески румяные щеки; а Игнатий Афанасьевич, человек лет за тридцать, с добрыми светлыми глазами, отличавшийся крайним добродушием, невозмутимой хохлацкой флегмой и неряшливостью, явился в кают-компанию, по обыкновению, в засаленном кителе, с вечной дырой на локте. Воротник его рубашки, повязанный каким-то обрывком, был сомнительной свежести, всклокоченные волосы, видимо, требовали гребня и щетки.
Увидав Игнатия Афанасьевича в таком костюме, Цветков, сияющий словно именинник, в ослепительно белом костюме, просто-таки пришел в ужас.
— Игнатий Афанасьевич… Голубчик… Помилосердствуйте! — возбужденно воскликнул он, озирая неуклюжую фигуру механика.
— А что? — невозмутимо осведомился Игнатий Афанасьевич.