Дюла Ийеш - Избранное
Зная пристрастие Ийеша к парадоксам, легко выстроить грубоватый силлогизм: нация — это пуста, а пуста — это рабы. Но боже избави принять такое умозаключение за исповедание веры автора.
Да, «не все в народе народно», как говорили русские демократы. И именно потому, что Ийеш не тщится ничего замазать и сокрыть из исторически объяснимой психологии соотечественников, мы с доверием вслушиваемся в его горячую, искреннюю хвалу своему народу. Ибо народ умен, обладает историческим чутьем, нюхом на доброе и злое, и никогда не терял способности учиться. В мятежную, огневую пору, на войне, сыны пусты не дрожали за свою шкуру: они отличные воины, верные солдаты. Венгры умеют драться. Но, прибавляет Ийеш, «в живот и ниже пояса у нас нигде не били». Это добрые люди, и не надо испытывать их гнев. Ярость их ужасна, задетое достоинство умеет мстить, как в пору восстания Дожи. Все это далеко от идиллии, зато близко к правде……
Всякого рода фальшь, вроде традиционного в песенной лирике образа жнеца, поющего на поле за работой, вызывает у Ийеша протест: «Кто упоминает о поющем жнеце, тот просто лжет. Во время жатвы петь так же невозможно, как и при лазанье по канату». Никакой уступки привычной, приглядевшейся полуправде не делает писатель, и оттого так велико наше читательское доверие к нему.
Легко оценить существенность замысла и благородство идеи этой книги. Но отчего она еще освещена каким-то теплым светом? Почему при всей суровости предмета и аскетизме формы ее так интересно читать? Я думаю, не последнее дело — обаяние личности автора, лирического поэта и заядлого спорщика. Он умеет вовремя пошутить, вовремя затосковать лицом, иронический выпад увенчать лирическим восклицанием; он может обрушить на вас ворох документальных доказательств, которые вам еще ничего не скажут, и вдруг до конца убедить самым «произвольным» соображением, случайнейшим фактом или наблюдением. В интонации рассказчика есть азарт, но нет и капли спеси. Ийешу чуждо стремление надуться важностью, представить себя, свою родню и окружение в лучшем свете. Он ничего не хочет идеализировать и все делает понятным и приближает благодаря своему редкому по заразительности и мягкой силе юмору.
Будто въявь видишь одну из сестер отца, о которой мимоходом сказано, что у нее «был уже запломбирован зуб, и это дало ей на всю жизнь большую самоуверенность и сознание того, что ей есть что сказать». Или двух дедов, беседующих в саду за палинкой под жужжание пчел, — во всем несогласных друг с другом, но кивающих, как парламентеры, которые говорят «лишь то, что им поручено, держа при себе свое личное мнение». А вот летучий очерк фигуры деревенского разносчика: «Мне всегда вспоминается муравей, бегущий с ношей, раза в три большей его самого, когда я воспроизвожу в своей памяти фигуру дяди Шаламо на, вижу, как он, согнувшись под своим огромным узлом, бежит по горным тропам так легко, словно спускается к нам в долину на воздушном шаре».
Юмор Ийеша — чудесный, умный, легкий — помогает создать эти портреты, словно набросанные быстрым пером без отрыва руки от бумаги.
Написанный спустя четверть века после «Людей пусты» «Обед в замке» (1962) по жанровым приметам больше напоминает повесть. По социальному же смыслу, по историческому существу это художественное послесловие к той, первой книге. Автор снова выступает в амплуа героя-рассказчика и ничем не маскирует себя: он здесь со всеми своими привычками, симпатиями, характером. Но сюжет не ветвится, сконцентрирован в одном эпизоде: писатель попадает в родные края уже при новой власти и получает возможность впервые увидеть пусту с той стороны, что прежде была для него недоступной. Бывший граф, прочитавший его книгу, приглашает его к себе, и ему выпадает наконец случай свести знакомство с владельцами замка.
Только владельцы эти теперь, почитай, ничем не владеют. Социальные роли переменились: сын и внук батраков, ныне известный писатель, делает честь бывшему графу, идя рядом с ним деревенской улицей.
Такие метаморфозы жизни Гегель называл «иронией истории». Саркастическая улыбка Клио материализована в деталях быта и обихода. Апартаментов графа гостю приходится достигать с заднего крыльца, прыгая по обломкам кирпича в обширной луже. Рассказчика принимают в комнате, перегороженной двумя шкафами и жужжащей легионами мух, слетевшихся на графское угощение. Графиня возится у плиты, и руки ее пахнут куриными потрохами.
Может быть, кто-нибудь сочтет не совсем великодушным со стороны гостя проявлять столь острую наблюдательность. Но здесь нет оттенка мстительной радости, скорее безжалостная честность исследователя. А разве не заслуживает пристального изучения исторический парадокс: аристократия, очутившаяся «среди людей»?
Сердцевина содержания повести — долгий, внутренне напряженный диалог, в котором мы вновь встречаемся с Ийешем-полемистом, спорщиком, задирой, но прежде всего — с человеком, озабоченным выяснением истины. Конечно, бывшему батраку сладко сразить графа наповал блестящей французской фразой или ошеломить исторической эрудицией. Но куда важнее вызвать собеседника на откровенность, выманить его из укрытия банальных защитных аргументов, чтобы помериться силой в равном споре.
Отвергая одно за другим возражения графа, рассказчик обрушивает на него целый град исторических упреков, произнесенных как бы от имени нации. Он говорит, что аристократия моложе народа и лишь навязала себя ему, что она не защищала, как должно, страну в пору иноземных вторжений и всегда готова была приспособиться; даже венгерское просвещение вопреки расхожему взгляду мало ей чем обязано. Рыцарское понимание долга и то не уступает рассказчик своему оппоненту: не больше ли рыцарства в народе?
Чувство справедливости заставляет Ийеша отметить, что и аристократия выдвинула такие фигуры венгерской истории, как Сечени например, заслуживающие народной признательности. Но, составляя исторический счет, как забыть и того барина, который, покачиваясь в роскошной коляске, гасил сигарету о шею своего кучера? Так что если речь и идет об обиде, то это «обида не на кого-то лично… и обида лишь в историческом плане».
Разговор в повести напоминает то дружескую беседу, то непримиримый поединок. Он легко меняет русло, обогащаясь новыми темами. Но, как любил, бывало, говорить Маршак, привычно перебрасываясь в живой беседе с одного сюжета на другой: «Голубчик, мы то об этом, то о том, а ведь все об одном, не так ли?» И правда, все об одном у Ийеша, как бы ни ветвился и ни кружил этот долгий спор. О народе, его исторической судьбе, его надеждах.
Но сколь ни убедительны исторические выкладки и логические аргументы, искусство в повести говорит еще неотразимее. Пусть небольшое, но бессомненное возмездие графу — в его походе в деревню за вином для торжественного обеда, которое он вынужден просить у своих бывших «подданных». С нескрываемым удовольствием наблюдает рассказчик, как недавние батраки, поделившие виноградники графа, угощают его вином и добродушно называют словом «товарищ», которое вряд ли ласкает ухо старого аристократа.
Так шутит история, и Ийешу по душе ее веселье.
Никто не решится сказать, что роман-эссе «В ладье Харона» (1969) написан старым человеком, одержимым мыслью о смерти. Но он писался в дальнем предчувствии вечной зимы, как раздумье перед закрытой дверью, в которую неизбежно войти каждому.
В этой необычной и по теме, и по решению книге мы видим того же Ийеша: его ироническую крестьянскую ухмылку, его задор, здравый смысл и вкус к изысканнейшим плодам европейской культуры.
Пушкин говорил, что проза требует «мыслей и мыслей». Мыслей о прожитой жизни, о том, что ждет человека, Ийешу не занимать. Они обступают его со всех сторон, им узка форма традиционного романа: неожиданные соображения, воспоминания, догадки теснятся, сталкиваются, торопят друг друга, и автору словно недосуг заняться укладыванием их в привычное романное ложе.
Однако писатель, без сомнения, ясно видит цель этой свободной книги, рожденной как бы невзначай и запечатлевшей пеструю работу сознания. Автору не грозит опасность утомиться, растеряться по дороге, заболтаться с читателем, даже если он разрешил себе опустить поводья строгого сюжета, отдаваясь течению мыслей, «наплывам» памяти и изощренному самонаблюдению.
Ийеш не был бы Ийешем, если бы он, даже расположившись в траурной ладье Харона, не завел азартный спор — на этот раз с самим собою, с чувством бренности всего земного, со смертью, с леденящим страхом перед ее приближением. Нужна особая душевная отвага, чтобы так вот взять и начать рассуждать о самом безрадостном путешествии на свете; нужен, я бы сказал, античный светлый стоицизм. Лишь во времена Сенеки и Эпикура умели так подробно, спокойно и мудро-весело толковать о старости и смерти.