Габриэле д'Аннунцио - Собрание сочинений в 6 томах. Том 2. Невинный. Сон весеннего утра. Сон осеннего вечера. Мертвый город. Джоконда. Новеллы
В этот день я ничего не сказал; и в последующие дни, несмотря на то, что меня несколько раз охватывало смутное волнение раскаяния, какая-то неясная мечта счастья, я не смел говорить. «Чтобы вернуться к ней, тебе нужно бросить то, что тебе нравится, — женщину, которая тебя развращает. Хватит ли у тебя на это силы?» Я отвечал самому себе: «Кто знает?»
И я ждал со дня на день эту силу, которая не приходила, я ждал со дня на день события (сам не знал, какого), которое могло бы утвердить мое решение, сделать его неизбежным. И я принимался мечтать, представлять нашу новую жизнь, медленное оживание нашей законной любви, дивную прелесть некоторых возобновленных ощущений. «Итак, значит, мы поедем туда, в нашу Виллу Сиреней, которая хранит наши лучшие воспоминания. И мы будем с ней вдвоем, потому что Мари и Натали мы оставим у моей матери в Бадиоле. Погода будет теплая, больная будет опираться на мою руку, и мы будем гулять по этим знакомым дорожкам, где каждый наш шаг будет будить воспоминания. И время от времени по ее бледному лицу будет разливаться легкая краска, и мы оба будем испытывать смущение друг перед другом, порой мы будем казаться задумчивыми, порой мы будем бояться встречи наших глаз. Почему?»
И вот, в один прекрасный день, поддавшись очарованию окружающих мест, я осмелюсь говорить ей о безумном опьянении первых дней.
— Ты помнишь? Ты помнишь? Ты помнишь? — И понемногу мы оба будем чувствовать, как наше смущение растет, становится непреодолимым; и оба, одновременно забывшись, мы прижмемся друг к другу, поцелуемся в уста, мы почувствуем, что теряем сознание. Она, она потеряет сознание, а я буду держать ее в своих объятиях, я буду звать ее именами, подсказываемыми мне величайшей нежностью. Глаза ее снова раскроются, завеса с них упадет, ее душа одно мгновение пристально посмотрит на меня; она будет казаться мне преобразившейся. И, таким образом, мы оба будем снова охвачены прежней страстью, мы снова поддадимся великому обману.
Мы оба будем во власти одной единственной, неотступной мысли; нас будет мучить невыразимое беспокойство.
Я спрошу ее, дрожа: — Ты выздоровела? — И по звуку моего голоса она поймет вопрос, скрытый в этих словах. И она ответит мне, не скрывая своей дрожи: — Нет еще. — И вечером, расставаясь и расходясь по нашим отдельным комнатам, мы почувствуем смертельную тоску. Но однажды утром, в неожиданном взгляде глаза ее скажут мне: — Сегодня, сегодня… — И она, испугавшись этого божественного и страшного момента, ускользнет от меня и продлит нашу муку.
Она скажет мне: — Пойдем, пойдем… — Мы выйдем в полуденное время, затуманенное, белое, нервирующее и немного душное. Прогулка утомит нас. На руки, на лицо начнут падать дождевые капли, теплые, как слезы. Я скажу ей изменившимся голосом: — Вернемся. — У порога я неожиданно схвачу ее в свои объятья, я почувствую, как она отдается, почти теряя сознание, я отнесу ее наверх по лестнице, не чувствуя тяжести. Столько времени! Столько времени! Сила моего желания будет сдерживаться страхом причинить ей боль, вызвать крик страдания. Столько времени! И наши тела содрогнутся от толчка божественного и страшного ощущения, никогда еще не испытанного, никогда еще не пережитого. И она после этого будет казаться умирающей, лицо ее будет мокро от слез и оно будет бледнее подушки.
Ах, такой умирающей казалась она мне в то утро, когда доктора усыпили ее хлороформом, и она, чувствуя, что погружается в бессознательность смерти, два-три раза пыталась протянуть ко мне руки, пыталась звать меня. Я вышел из комнаты взволнованный; я мельком увидел хирургические инструменты: нечто вроде острой ложки, бинт, корпию, лед и другие предметы, приготовленные на столе. Два долгих часа, два бесконечных часа я ждал, раздражая страдание своим воображением. Я почувствовал бесконечную жалость к этому бедному существу. Инструменты хирурга насиловали не только ее жалкую плоть, но и душу в самых сокровенных ее тайниках и самое нежное чувство, защищаемое женщиной; я почувствовал жалость к ней и ко всем женщинам, вечно стремящимся к идеалу любви, обманутым ложными мечтами, которыми опутывает их прихоть мужчины; жаждущим подняться, но таким слабым, болезненным, несовершенным, приравненным к самкам вечными законами природы; она навязывает им право рода, насилует их, мучит их ужасными болезнями, подвергает их всяким страданиям.
И, дрожа всеми своими фибрами, я увидел тогда в ней и в других с ужасающей ясностью первоначальное зло, позорную, всегда раскрытую рану, «обливающуюся кровью и издающую запах»…
Когда я снова вернулся в комнату Джулианны, она все еще была под действием анестезии, она была лишена сознания и голоса и по-прежнему была похожа на умирающую. Мать все еще была очень бледна и расстроена.
Но операция оказалась удачной: у докторов был довольный вид.
В воздухе носился запах йодоформа; в углу сестра милосердия, англичанка, наполнила льдом пузырь; помощница скатывала бинт. Понемногу все возвращалось к порядку и к тишине.
Больная долго оставалась в состоянии дремоты; началась легкая лихорадка. Ночью были судороги в животе и неудержимая рвота. Опиум не успокоил ее. Я был вне себя при виде этого нечеловеческого страдания и, думая, что она умирает, я сам не знал, что говорил, что делал, я умирал вместе с нею.
На следующий день состояние больной улучшилось; и потом стало улучшаться с каждым днем.
Силы медленно возвращались.
Я не покидал изголовья. С чувством какой-то хвастливости я старался угодить ей своими поступками прежнего раба; но чувство было другое, это все еще было чувство брата. Не раз случалось, что в тот самый момент, когда я читал ей какую-нибудь любимую ее книгу, мой ум был занят фразой из письма моей любовницы.
Мне не удавалось забыть отсутствующую. Однако, отвечая на ее письмо, я чувствовал себя вялым, скучным и считал это признаком охлаждения, и я повторял: «Кто знает?»
Однажды в моем присутствии мать сказала Джулианне:
— Когда ты встанешь, когда ты сможешь ходить, мы все вместе поедем в Бадиолу.
— Не правда ли, Туллио?
Джулианна взглянула на меня.
— Да, мама, — ответил я, не колеблясь, не размышляя. — Но сперва Джулианна и я поедем в Виллу Сиреней.
И она снова посмотрела на меня и улыбнулась непередаваемой улыбкой, детской, доверчивой, похожей на улыбку больного ребенка, неожиданно получившего большое обещание. И она опустила веки, и продолжала улыбаться с закрытыми глазами, глядевшими куда-то далеко-далеко. И улыбка слабела, слабела, не исчезая.
Как она мне нравилась! Как я обожал ее. Тогда я сознавал, что ничто на свете не может сравниться с простым тихим волнением доброй души.
Бесконечная доброта исходила из нее, она проникала мое существо, наполняла мое сердце. Она лежала в кровати, поддерживаемая двумя-тремя подушками, и ее лицо, обрамленное волнами каштановых распущенных волос, было удивительно тонкое, точно бестелесное. На ней была рубашка, застегнутая у шеи и у кистей рук. И руки ее лежали поверх простыни, они были такие бледные, что отличались от полотна лишь синевой своих вен.
Я взял одну из этих рук (мать только что вышла из комнаты) и сказал вполголоса:
— Итак, мы вернемся… в Виллу Сиреней.
Выздоравливающая ответила:
— Да…
И мы замолчали, чтобы продлить наше волнение, чтобы сохранить нашу иллюзию. Мы оба понимали тот глубокий смысл, который скрывали эти немногие тихо произнесенные слова. Какой-то острый инстинкт предупредил нас не настаивать, не определить, не продолжать. Если бы мы продолжали говорить, мы очутились бы лицом к лицу с действительностью, не соответствующей той иллюзии, которой питались и постепенно опьянялись наши души. Это молчание благоприятствовало нашим мечтам, нашему забвению. После полудня мы бывали почти всегда одни; мы читали с перерывами, наклонившись над одной и той же страницей, следя глазами за одной и той же строкой. То была книга стихов, и мы придавали стихам силу и смысл, которых у них не было. Молча, мы переговаривались устами милого поэта. Я подчеркивал ногтем те строфы, которые, казалось, соответствовали моему невысказанному чувству.
А она, прочитав, откидывалась на мгновение на подушки с закрытыми глазами и почти незаметной улыбкой.
Но я видел, как батист на груди следует ритму дыхания с мягкой грацией, которая начинала меня смущать, как и слабый запах ириса, которым пахли простыни и подушки. Я желал и ждал, чтобы, охваченная неожиданным томлением, она обняла рукой мою шею и приблизила свою щеку к моей так, чтобы я чувствовал легкое прикосновение угла ее рта, она положила на страницу свой тонкий палец и, ведя ногтем по полям, руководила моим взволнованным чтением.
Я взял ее за руку; медленно склоняя голову, коснулся устами ее ладони и прошептал: