Робертсон Дэвис - Мятежные ангелы
— Зависть к твоей учености и уму?
— Да.
— Может быть, отчасти и так. Зависть и злоба встречаются в монастырях не реже, чем за их стенами, а у тебя особо бесстыдный ум, который не может замаскироваться даже ради не столь одаренных людей. Но что сделано, то сделано. Вопрос в том, чем ты занимаешься теперь.
— Я немножко преподаю.
— На вечерних курсах.
— Мне это полезно для смирения.
— На вечерних курсах преподает множество прекраснейших людей.
— Но черт побери все на свете, я не просто «прекраснейшие люди»! Я лучший философ, какой когда-либо учился в этом университете, черт бы его драл, и ты это прекрасно знаешь.
— Может быть. Но, кроме того, ты тяжелый человек и никуда не вписываешься. У тебя есть какие-нибудь другие планы?
— Да, но мне нужно время.
— И деньги, надо думать.
— А разве ты в свое время мог предугадать…
— Что ты собираешься делать?
— Я пишу книгу.
— О чем? Раньше твоей специальностью был скептицизм.
— Нет, нет, это совсем другое. Я пишу роман.
— И что, собираешься заработать на нем кучу денег?
— Ну конечно, не сразу.
— Попробуй обратиться за грантом в Канадский совет:[57] он поддерживает писателей.
— Ты напишешь мне рекомендацию?
— Я каждый год рекомендую довольно много народу. Но всем известно, что я не разбираюсь в литературе. Откуда ты знаешь, что можешь написать роман?
— Потому что он уже сложился у меня в голове! И он просто феноменальный! Блестящее описание жизни в этом городе, какой она когда-то была, — андерграунда, потайной жизни то есть, — но в основе повествования лежит анализ нравственных болезней нашего времени.
— О боже!
— Что именно ты хотел этим сказать?
— Я хотел сказать, что этой теме посвящены примерно две трети первых романов. Очень немногие из них публикуются.
— Какой ты злой! Ты же меня знаешь: помнишь вещи, которые я писал в студенческие годы? С моим интеллектом…
— Этого я и боюсь. Романы пишутся не интеллектом.
— А чем же?
— Спроси Ози Фроутса: он говорит, что сорокафутовыми кишками. Погляди на себя: ярко выраженный мезоморфный элемент в сочетании со значительной эктоморфией, но почти никакой эндоморфии. Ты себя совершенно не берег, ты пил, торчал и скитался, и у тебя по-прежнему спортивная фигура. Наверняка у тебя жалкий, коротенький кишечник. Когда ты последний раз ходил в туалет?
— Это еще что за хрень?
— Новая психология. Спроси Фроутса. А теперь, Джон, давай заключим договор…
— Мне только немножко денег, чтобы перебиться…
— Хорошо, но я сказал «договор», и вот какой. Перестань ходить в этом наряде. Мне противно смотреть, как ты разгуливаешь, прикидываясь служителем Церкви, хотя не служишь никому, кроме себя самого и, возможно, дьявола. Я дам тебе костюм, и ты будешь его носить, иначе не получишь никаких денег и ни крошки моей помощи.
Мы перебрали мои костюмы. Я собирался отдать ему тот, который стал тесноват, но Парлабейн, не помню, как это ему удалось, выпросил один из лучших моих костюмов — элегантного священнического серого цвета, хотя и не священнического покроя. И пару хороших рубашек, и пару темных галстуков, и сколько-то носков, и несколько носовых платков, и даже почти новую пару ботинок.
— Ты точно поправился, — сказал Парлабейн, прихорашиваясь перед зеркалом. — Но я умею обращаться с иголкой — сделаю пару вытачек.
Наконец он собрался уходить, и я, чисто по слабости, налил ему выпить — одну порцию.
— Как ты переменился, — сказал он. — Знаешь, ты был таким размазней. Мы как будто поменялись ролями. Ты, набожный в юности, стал жестким, как камень; я, неверующий, пытался стать священником. Неужели жизнь так размыла твою веру?
— Укрепила, я бы сказал.
— Но когда ты читаешь Символ веры, ты на самом деле веришь в то, что произносишь?
— В каждое слово. Перемена заключается в том, что я верю и в кучу других вещей, которых в Символе веры нет. Он записан как бы стенографией. Только самое нужное. Но я живу не только самым нужным. Если человек твердо решил вести религиозную жизнь, ему нужно укрепиться умом. Его ум делается как столбовая дорога для всех мыслей, и среди этих мыслей он должен выбирать. Помнишь, Гёте говорил, что не слышал о преступлении, какого и сам не мог бы совершить? Если отчаянно цепляться за добро, как ты узнаешь, что такое на самом деле добро?
— Понимаю. Ты что-нибудь знаешь о девушке по фамилии Феотоки?
— Это моя студентка. Да.
— Я ее иногда вижу. Она soror mystica Холлиера, ты знал? А я его famulus, хотя он всячески пытается меня выставить. Так что я ее довольно часто вижу. Она красотка, аж в штанах шевелится.
— Мне об этом ничего не известно.
— Зато Холлиеру, кажется, известно.
— Что ты хочешь сказать?
— Я думал, может, ты что-нибудь слышал.
— Ни слова.
— Ну ладно, мне пора. Жаль, что ты совсем испортился как священник.
— Не забудь, что я тебе сказал про монашеское облачение.
— Ой, да ладно тебе — иногда не грех. Я люблю в нем читать лекции своим взрослым ученикам.
— Поберегись. Я могу серьезно испортить тебе жизнь.
— Епископу настучишь? Ему плевать.
— Не епископу. Полиции. Не забудь, ты у них на заметке.
— Ничего подобного!
— Неофициально. Может быть, они просто хранят кое-какие записи. Но если я еще раз поймаю тебя в этом маскарадном костюме, братец Джон, я на тебя настучу.
Он открыл рот, подумал и закрыл. Чему-то он все-таки научился: не оставлять за собой последнее слово любой ценой.
Он допил свой стакан, бросил тоскливый взгляд на бутылку (я сделал вид, что не замечаю) и ушел. Но у двери обратил ко мне жалостный призыв, который обошелся мне в пятьдесят долларов. И свою монашескую рясу он тоже забрал, свернув ее в узел и завязав собственным поясом.
Второй рай IV
1
— Пошрат!
Мамуся с размаху отвесила мне пощечину. Удар был не слабый, но я зашаталась чуточку сильнее, чем можно было ожидать, заскулила и притворилась, что вот-вот упаду. Она бросилась ко мне и приблизила лицо вплотную к моему, дыша чесноком и яростью.
— Пошрат! — снова завизжала она и плюнула мне в лицо.
Привычная сцена из нашей совместной жизни; я знала, что слюну вытирать нельзя. Нужно потерпеть, и в конце концов, скорее всего, выйдет по-моему.
— Ты ему рассказала! Выболтала своему гаджё про бомари! Ты меня ненавидишь! Хочешь меня уничтожить! О, я знаю, как ты меня презираешь, как стыдишься, как хочешь меня погубить! Ты завидуешь моей работе, которой я едва зарабатываю себе на хлеб! Но ты думаешь, что я уже зажилась на свете, что какая-то шлюха-пошрат может меня растоптать и свести в могилу, вырвать у меня тайны! Я тебя убью! Я приду ночью и зарежу тебя, когда ты будешь спать! Не пяль на меня свои бесстыжие бельма, или я тебе их иглой выколю! — (Я на нее не смотрела, но это была ее излюбленная угроза.) — О, за что мне такое наказание! Расфуфыренная дамочка, шлюха гаджё! Ты его шлюха, верно ведь? И хочешь привести его сюда, чтобы он за мной шпионил! Чтоб тебя Младенец Иисус терзал огромным железным крюком!
Она все ярилась и ярилась, получая от этого колоссальное удовольствие; я знала, что в конце концов ярость перейдет в хорошее настроение и мать начнет подлизываться, принесет мне мокрый холодный мятный компресс на лицо и рюмку Еркиной сливовицы, и поиграет мне на боше,[58] и споет, и ее любовь будет такой же визгливой, как ее гнев. Мне осталось только правильно сыграть сломленную, покаянную дочь, для которой единственный свет в окошке, солнце или тучи на небосклоне — любовь матери.
Мою жизнь никак нельзя было назвать однообразной. В университете я была мисс Феотоки, способная аспирантка, стоящая несколько выше других из-за принадлежности к избранной группе научных сотрудников; у меня были друзья и неприметное, надежное место в научной иерархии. Дома я была Мария, из кэлдэраров,[59] из ловарей,[60] но не совсем, так как мой отец не принадлежал к этому древнему и гордому племени, но был гаджё; и потому, если мать была мной недовольна, она обзывала меня оскорбительным словом «пошрат» — «полукровка». Все, что было со мной не так, по мнению матери, объяснялось тем, что я пошрат. Конечно, в этом некого винить, кроме самой матери, но говорить об этом, когда она сердится, было бы нетактично.
Я наполовину цыганка, и после смерти отца эта половина в сознании моей матери, кажется, выросла до трех четвертей, а может, и до семи восьмых. Я знала, что она меня очень любит, но, как часто бывает, ее любовь по временам становилась тяжким бременем, а ее требования — пыткой. Жить с матерью означало жить по ее законам, которые почти во всем шли вразрез с тем, чему меня учили в других местах. При жизни отца все было по-другому, потому что он мог ее контролировать: не криком и не тиранством — так правила она, — а лишь необыкновенной силой своего благородного характера.