Альфонс Доде - Сафо
– Какой истории?
– Ах да, ведь вы ничего не знаете!.. Алиса умерла… Она покончила с собой… Подождите меня, – я только посмотрю, нет ли писем…
Дешелет почти сейчас же вернулся; нервно переворачивая одним пальцем газетные листы, он пошел вперед, как сомнамбула, не глядя на Госсена, и глухо заговорил:
– Да, покончила с собой, выбросилась из окна, – она это предсказала в тот вечер, когда вы у нас были… Но кто же это мог знать?.. Я ни о чем не догадывался, ничего не подозревал… В тот день, когда я должен был уехать, она мне сказала совершенно спокойно: «Дешелет! Возьми меня с собой!.. Не оставляй меня одну!.. Я уже не могу жить без тебя…» Я засмеялся. Представляете себе: я с женщиной, там, среди курдов?.. Пустыня, лихорадка, ночевки под открытым небом… За обедом она опять завела разговор: «Я тебя не стесню, ты увидишь, как тебе будет со мной легко…» Но когда она заметила, что меня это раздражает, то уже не настаивала… Потом мы с ней поехали в Варьете, в ложу, – так у нас с ней было сговорено заранее… Она, видимо, была довольна, все держала меня за руку и шептала: «Как мне хорошо!..» Мой поезд уходил ночью, и я в карете довез ее до дому. Всю дорогу мы оба молчали, нам было грустно. Она даже не поблагодарила за пачку кредиток, которую я ей сунул в карман, – на эти деньги она могла жить безбедно год, а то и два. Когда мы приехали на улицу Лабрюйера, она попросила меня подняться… Я стал отказываться. «Ну, я прошу тебя!.. Только до двери!..» Но уж у двери я уперся и не вошел. Билет у меня был заказан, вещи уложены, да и потом очень уж я раззвонил о своем отъезде… Но когда я спускался, сердце у меня щемило, и вдруг она мне что-то крикнула вслед, что-то вроде: «…А я – быстрей, чем ты!..» Но смысл этих слов до меня дошел уже внизу, на улице… О!..
Он остановился и опустил глаза – тротуар ежесекундно являл его взору страшное видение: почерневшую бесформенную хрипящую груду…
– Скончалась она через два часа, не сказав ни единого слова, не издав ни единого стона, глядя на меня в упор своими золотистыми зрачками… Мучилась ли она? Узнала ли меня?.. Мы положили ее, одетую, на кровать и, чтобы не было видно раны, обмотали вокруг головы длинную кружевную мантилью. Она была очень бледна, на виске у нее алела кровь, и все же она была еще так хороша, и такое спокойное было у нее лицо!.. Но когда я наклонялся, чтобы вытереть капельку крови, которая беспрерывно выступала у нее на виске, всякий раз мне мерещилось, что черты ее принимают негодующее, ужасное выражение… Бедная девочка беззвучно проклинала меня… И в самом деле: ну что мне стоило побыть еще некоторое время в Париже или взять ее с собой? Ведь она была до того неприхотлива, до того ненавязчива!.. Да нет, видите ли, самолюбие, упрямство: раз я сказал… Словом, я ей не уступил, и она погибла, погибла из-за меня, хотя я любил ее…
Они шли по Амстердамской, Дешелет горячился, говорил громко, толкал встречных, и те с изумлением смотрели ему вслед. Госсен, проходя мимо своей прежней квартиры с крытым балконом, вспомнил Фанни, вспомнил историю своих отношений с ней и невольно содрогнулся, а Дешелет между тем продолжал:
– Я не позвал ни друзей, ни родных и проводил ее до Монпарнаса один… Мне хотелось все для нее делать самому… И я так и не уехал, думаю только о ней, навязчивая идея держит меня в Париже, я не могу видеть мой дом, где я провел с ней два безоблачно счастливых месяца… Живу в гостинице, брожу по улицам и тщетно пытаюсь рассеяться, не видеть открытый глаз покойницы – он смотрит на меня укоризненно, а под ним – струйка крови…
Две крупных слезы скатились на его курносый нос, такой добродушный, такой жизнелюбивый, и, не в силах совладать с угрызениями совести, Дешелет остановился.
– Послушайте, друг мой, – сказал он, – ведь я же не злой человек… А поступил все-таки жестоко…
Жан начал было утешать его тем, что это дело случая, злой рок, но Дешелет качал головой и все повторял сквозь зубы:
– Нет, нет… Я никогда себе этого не прощу… Я должен себя наказать…
Стремление искупить вину не покидало его ни на мгновение, он говорил о нем с друзьями и заговорил сейчас с Госсеном, в которого он вцепился, когда тот шел со службы.
«Уезжайте, Дешелет!.. Путешествуйте, работайте – это вас отвлечет…» – твердили ему Каудаль и другие приятели, обеспокоенные его сосредоточенностью на одном, тем упорством, с каким Дешелет повторял, что он не злой человек. Наконец как-то вечером, сказав одним, что ему хочется проститься с мастерской, а другим – что ему надо закончить проект, который он задержал из-за своего горя, Дешелет вернулся в свой дом, а утром шедшие с окраин на фабрики рабочие подобрали его, с расколотым черепом, на тротуаре, у самых дверей, – он покончил счеты с жизнью так же, как и Алиса: в такой же смертельной тоске, с таким же сознанием непоправимо разбитой жизни выбросился из окна на улицу.
В полусвете мастерской теснилась толпа художников, натурщиц, актрис, все, кто танцевал, все, кто ужинал на его последних балах. В комнате стоял шаркающий, шепотный звук – церковный шумок, озаренный короткими огоньками свечей. Сквозь лианы, сквозь листву было видно тело, накрытое шелковой, расшитой золотыми цветами пеленой, была видна голова, вокруг которой, чтобы скрыть страшную рану, навертели что-то вроде тюрбана, видны были вытянутые белые руки, говорившие о полной отрешенности, о последнем освобождении, и лежало это тело во всю его длину на том самом низком диване под сенью глициний, где Госсен и его возлюбленная познакомились в бальную ночь.
X
Значит, для иных разрыв бывает смертелен!.. Теперь, когда у них возникали ссоры, Жан уже не заикался об отъезде и не кричал в исступлении: «К счастью, все это скоро кончится!» Он мог ожидать от нее такого ответа: «Ну что ж, уходи… А я наложу на себя руки, как та женщина…» И эта угроза, чудившаяся ему в ее печальных взглядах, в грустных песнях, которые она напевала, в задумчивости ее молчания, волновала его до ужаса.
Между тем он уже выдержал экзамен, которым заканчивался для будущих сотрудников консульств стаж в министерстве. Он был на отличном счету, его прочили на одну из первых вакантных должностей, и это уже был вопрос не недель, а дней!.. А вокруг них во всем чувствовался конец лета – пора кратких улыбок солнца, все неудержимо влеклось к зимним переменам. Первым туманным утром Фанни, отворив окно, воскликнула:
– Ай-ай-ай! Ласточки улетели…
То на той, то на другой даче заколачивали ставни. По Версальской дороге вереницы огромных деревенских омнибусов везли вещи переезжавших в город, на площадках развевались султаны зеленых растений, в воздухе под низким небом кружились сухие листья, ветер гнал их, как облака, в опустевших полях торчали скирды хлеба. За раздетым, как будто уменьшившимся в размерах садом открывался унылый вид на заколоченные дачи и прачечные с красными крышами, а по другую сторону оголившаяся железная дорога вытягивала между двух серых стен леса две черные линии, уходившие вдаль.
Надо быть бесчеловечным, чтобы оставить ее одну среди всей этой грусти. Сердце у него сжималось при одной мысли об отъезде. Нет, у него не хватит сил расстаться. На это она и рассчитывала; она надеялась, что в последнюю минуту он передумает, – вот почему она казалась спокойнее, не заговаривала о разлуке, оставалась верна своему слову – не ставить перед ним никаких преград, тем более что его отъезд был делом давным-давно решенным. Однажды он, придя домой, сообщил новость:
– Я получил назначение…
– Ах, вот как!.. Куда же?..
Она задала этот вопрос с безучастным видом, но глаза и губы у нее помертвели мгновенно, и все лицо приняло такое мученическое выражение, что он не мог дольше тянуть:
– Да нет!.. Это еще не скоро. Я уступил очередь Эдуэну… В нашем распоряжении еще по крайней мере полгода.
Что тут только было! И слезы градом, и неудержимый смех, и страстные поцелуи, а в промежутках между поцелуями губы ее шептали:
– Спасибо, спасибо!.. Как я о тебе буду теперь заботиться!.. Ведь это я из-за твоего отъезда была такая злая…
Теперь у нее будет время к этому подготовиться, она постепенно свыкнется с мыслью об этом. А там через полгода уже не будет осени и померкнет зловещий отсвет двух смертей.
И она сдержала слово. Прекратились истерики, прекратились ссоры. Более того: чтобы избежать неприятностей, связанных с воспитанием ребенка, она решила отдать его в версальский пансион. Его отпускали домой только на воскресенье, и если новый образ жизни пока еще не подавил в нем дикаря и бунтовщика, то, по крайней мере, он научил его лицемерию. Жан и Фанни жили ладно, обеды, на которых присутствовали Эттема, проходили чинно, на пюпитре фортепьяно лежали раскрытые ноты их любимых песен. Однако в глубине души Жан был растерян и взволнован больше, чем когда-либо; он спрашивал себя, до чего в конце концов доведет его мягкотелость, и временами подумывал, не отказаться ли от консульства, не остаться ли в министерстве.