Альфонс Доде - Сафо
– Пойдем! – сказал он, и они оказались в царстве розового предзакатного света, озарявшего голые черепа и седеющие бороды приятелей Дешелета, развалившихся на низких диванчиках вокруг восточного столика в виде табурета, на котором колыхался в бокалах приправленный анисом желтоватый напиток, который только что разлила Алиса. Женщины расцеловались.
– Вы со всеми знакомы, Госсен? – сидя в качалке и сам себя баюкая, спросил Дешелет.
Как же не знаком!.. Выставленные среди прочих знаменитостей на витрине портреты двух гостей Дешелета он рассматривал часами. Сколько он из-за них выстрадал, какая в его душе накипала на них злоба, злоба преемника на предшественников, настоящее бешенство: если бы он их встретил тогда на улице, то, наверное, кинулся бы на них и растерзал!.. Но Фанни была права, когда уверяла его, что это пройдет. Теперь это были для него просто знакомые лица, почти родственники, дальняя родня, с которой он после долгого промежутка встретился вновь.
– Все так же красив, негодник!.. – растянувшись на диване во весь свой гигантский рост и защитив глаза от света, воскликнул Каудаль. – А, и Фанни с вами!.. Сейчас посмотрим.
Приподнявшись на локте, он прищурил свои острые глаза.
– Лицо еще не сдается, а вот талия… Ты хорошо делаешь, что затягиваешься… Ничего не попишешь, утешайся тем, моя деточка, что Ла Гурнери еще толще тебя.
Поэт презрительно поджал свои тонкие губы. Сидя по-турецки на горе подушек, – после своей поездки в Алжир он уверял, будто иначе сидеть не может, – огромный, заплывший жиром, сохранивший что-то от прежней живости ума лишь во взгляде – жестком взгляде работорговца – да в складках выпуклого лба, накрытого белой шапкой волос, он в пику скульптору проявлял по отношению к Фанни светскую сдержанность, преувеличенную любезность.
Тут же сидели два художника-пейзажиста с крестьянскими загорелыми лицами. Они тоже были знакомы с возлюбленной Жана, и один из них, тот, что помоложе, пожав ей руку, проговорил:
– Дешелет рассказал нам историю вашего приемыша. Хорошее дело вы сделали, моя дорогая.
– Да, да, – обращаясь к Госсену, подхватил Каудаль. – Усыновить ребенка – это широкий жест… Отнюдь не провинциальный.
Фанни, казалось, смутили похвалы, но в это время кто-то наткнулся в темной мастерской на стул, и чей-то голос спросил:
– Тут есть кто-нибудь?
– А вот и Эдзано, – объявил Дешелет.
Эдзано Жан никогда не видел, но знал, какое место этот фантазер, богема, со временем остепенившийся, женатый, ведавший отделом в Академии художеств, занимал в жизни Фанни Легран, он вспомнил его пламенные, прелестные письма. Вошел маленький человек, испитой, высохший, с негнущейся спиной; он протягивал руку издали, держался на почтительном расстоянии, как держатся люди, которые всегда на виду, которые привыкли распоряжаться. Увидев Фанни, он очень удивился; особенно его поразило, что она ничуть не подурнела за столько лет.
– Ба!.. И Сафо здесь!..
При этих словах его щеки слабо окрасил румянец.
Прозвище «Сафо», отбрасывавшее Фанни к ее прошлому, вновь сближавшее ее с бывшими поклонниками, вызвало некоторое замешательство.
– А привел ее к нам господин д'Арменди… – чтобы предупредить Эдзано, поспешил вставить Дешелет.
Эдзано поклонился. Начался общий разговор. Жан держал себя так, что Фанни быстро успокоилась; ей было лестно, что художники-знатоки видят, какой у нее молодой, красивый любовник, и она веселилась напропалую, она была в ударе. Вся во власти теперешней своей привязанности, она почти не вспоминала о связях с этими людьми. Тем не менее годы сожительства с ними, годы совместной жизни наложили на нее отпечаток: ей передались чужие привычки и прихоти, и они пережили ее чувство к тому или иному мужчине, – например, она набивала папиросы совершенно так же, как это делал Эдзано, и, как и он, имела пристрастие к двум сортам табаку: «Жоб» и мэрилендскому.
Прежде эта мелочь вывела бы Жана из себя, а теперь он отметил ее вполне равнодушно, и в этом его спокойствии было нечто общее с радостью узника, подпилившего цепь и сознающего, что еще одно небольшое усилие – и он на свободе.
– Милая Фанни! Посмотри вокруг!.. – показывая на других гостей, шутливым тоном говорил Каудаль. – Каков закат!.. Как они все постарели, сморщились!.. Только мы с тобой, как видишь, молодцом.
Фанни засмеялась.
– Нет уж, извините, полковник, – его так называли иногда за длинные усы, – вы себя со мной не равняйте – мы с вами не одного года призыва…
– Каудаль всегда забывает, что он нам в прадеды годится, – вмешался Ла Гурнери.
Скульптор хотел было что-то сказать, но Ла Гурнери, зная его больное место, вскричал своим пронзительным голосом:
– Медаль сорокового года! От этого, брат, никуда не уйдешь!..
Два старых приятеля вечно друг друга поддразнивали, друг друга в глубине души недолюбливали, но эта взаимная неприязнь не доводила их до ссоры – она вспыхивала в их взглядах, в брошенных вскользь замечаниях и длилась уже двадцать лет, с того дня, когда поэт увел у скульптора его любовницу. Фанни уже не стояла между ними, после нее у обоих было много других радостей и горестей, но нелюбовь оставалась, и время углубляло ее.
– Посмотрите на него и на меня и скажите по чистой совести, кто из нас прадедушка!..
Мускулы Каудаля обрисовывал узкий пиджак, а тут он еще выпрямился, выпятил грудь и тряхнул своей огненной гривой, в которой не было заметно ни одного седого волоса.
– Медаль сорокового года… Через три месяца мне стукнет пятьдесят восемь лет… ну и что же это доказывает?.. Разве дело в возрасте?.. Только во Французской комедии и в консерватории мужчины в шестьдесят лет бормочут, трясут головой, горбятся, шаркают развинченными ногами, и от старости с ними случается грех. В шестьдесят лет, черт возьми, мужчины держатся прямей, чем в тридцать, потому что в этом возрасте мужчины за собой следят, а женщины в них врезываются, оттого что сердце у них молодое, и оно греет, и оно живит весь состав…
– Ты уверен? – спросил Ла Гурнери; он все время смотрел на Фанни и ухмылялся.
Дешелет улыбнулся своей доброй улыбкой:
– Да ведь ты сам же твердишь, что все дело в молодости, ты нам все уши прожужжал…
– Моя милая Кузинар заставила меня изменить мнение… Кузинар – это моя новая натурщица… Восемнадцать лет, кругленькая, с ямочками, во вкусе Клодьона… Бесхитростная, совсем простенькая, парижанка с Центрального рынка – там ее мамаша торгует битой птицей… У нее есть до того смешные выражения, что хочется ее за них расцеловать, ах, до чего смешные!.. Как-то раз увидела в мастерской роман Дежуа, читает заглавие: «Тереза» – и с премилой гримаской кладет на место: «Вот кабы она называлась „Бедная Тереза“, я б тогда читала всю ночь напролет!..» Нет, право, я от нее без ума.
– Опять связался!.. А через полгода снова разрыв, слезы величиной с кулак, отвращение к работе, свет не мил…
Каудаль нахмурился:
– Это верно, ничто не вечно… Люди сходятся и расходятся…
– Зачем же тогда сходиться?
– А ты-то сам? Уж не воображаешь ли ты, что твоя фламандка будет с тобой всегда?
– Да ведь мы же ничем не связаны!.. Правда, Алиса?
– Конечно, – спокойно и рассеянно ответил голос молодой женщины, взобравшейся на стул, чтобы нарезать глициний и зелени для букета к столу.
Дешелет продолжал:
– У нас не может быть разрыва – мы просто разъедемся… Мы уговорились провести два месяца вместе. В последний день мы расстанемся, и это ни для кого из нас не явится неожиданностью и никого не повергнет в отчаяние… Я опять уеду в Исфахан – я уже заказал себе билет в спальном вагоне, – Алиса вернется в свою квартирку на улице Лабрюйера, она ее оставила за собой.
– На четвертом этаже, так что если выбросишься в окно, то разобьешься наверняка!
Яркая, лучезарная в свету догоравшего заката, с охапкой лиловых цветов, она произнесла эти слова, улыбаясь, но таким серьезным, многозначительным тоном, что никто не нашелся, что ей ответить… На улице захолодало. Дома напротив словно выросли.
– Сядемте за стол!.. – крикнул «полковник». – И давайте резвиться!..
– Вот, вот: gaudeamus igitur! Будем веселиться, пока молодые, – верно, Каудаль?.. – сказал Ла Гурнери и засмеялся, но смех его прозвучал невесело.
Несколько дней спустя Жан, проходя по Римской, увидел, что мастерская заперта, окна ее закрывал громадный тиковый навес, и всюду царила мертвая тишина – от подвального этажа до плоской крыши. Срок договора истек, и в определенный час Дешелет уехал. «Хорошо все делать по-своему, хорошо быть властелином своего рассудка и своего сердца!.. Хватит ли у меня на это смелости?..» – подумал Жан.
Чья-то рука легла на его плечо:
– Здравствуйте, Госсен!..
Это его окликнул Дешелет, усталый, с уже не загорелым, а пожелтевшим и еще более сморщенным, чем обычно, лицом, и тут же принялся объяснять, почему он до сих пор не уехал: его задержали в Париже дела, живет он в Гранд-отеле, а в мастерской ему оставаться страшно после этой ужасной истории…