Юхан Борген - Теперь ему не уйти
Тут раздался вопль оттуда, с моря, точнее, два вопля: вопль женщины и конское ржанье. Сборщица водорослей еще раньше покинула нас. Она стояла в волнах с конем и повозкой. Коняга в воде по самую шею, повозка — словно волнорез во вспененных водах прилива. И снова заржал жеребец. Заржал, оскалив желтые зубы. Но женщина схватила толстый прут или, может, все время сжимала его в смуглой руке, похожей на коготь... Вода мешала ей хлестать животное по брюху. Сунув руку под воду, она ткнула его прутом. Жеребец снова заржал: удар попал в цель и конь заметался в оглоблях. Но женщина не зевала, она дергала ремни, с криком тянула к себе упряжку. Мы увидели, как жеребец вырвался из упряжки. Но у него не было сил бороться с приливом. И снова хозяйка метнулась к нему, ткнула его прутом. Снова отчаянно заржал жеребец, боль вернула ему силу. Два-три коротких судорожных — от боли — скачка, — и он вырвался из водного плена. Женщина погнала его к берегу жестокими ударами прута и ласковыми словами.
Вечером мы сидели с Вилфредом на молу, башней высившемся над влажным песком; я не отпускала его рук, по-прежнему холодных, словно все тепло от моих ладоней утекало впустую. Тогда, на берегу, вдвоем с почтарихой, мы долго терли и мяли его тело, стараясь во что бы то ни стало его согреть, хоть и сами вымокли до нитки. Весь поселок живописной толпой высыпал нам навстречу, когда мы, ковыляя, вели его домой. Велосипед мы бросили на берегу: почтариха больше не хотела к нему прикасаться, как ни разу не прикасалась до сегодняшнего дня. Она просто вспомнила, что проделывал с велосипедом ее муж всякий раз на рассвете, когда она стояла и засовывала сверток с едой в его сумку, — каждое утро, год за годом. Так оседают в нашем сознании впечатления, чтобы вдруг ожить в миг острого страха, когда человек может больше, чем может...
Дружный стон вырвался из груди всех женщин, когда волны подхватили и погнали в открытое море брошенную на произвол судьбы телегу, и она потонула у нас на глазах. Вся картина казалась высеченной в зеленом камне.
Но когда после того нескончаемого дня мы сидели вечером на молу, как сидели после прилива каждый вечер, желто-зеленый туман наконец рассеялся. Далеко впереди расстилалось море, словно покрытое черным лаком, невозмутимо дожидаясь часа, когда силой луны оно вновь отхлынет от берега. Рыбаки уже разошлись по домам, а не то проследовали в погребок, в своих деревянных башмаках, гулко стучавших по круглым камням мостовой. Из погребка доносились звуки гармоники: деревенская музыка искрилась в клубах табачного дыма; усталые рыбаки грузно склонялись над некрашеными столешницами, где вокруг стаканов расползались винные лужи. За стульями, за спиной мужчин стояли женщины, распаленные случившимся, они верещали без умолку, снова и снова рассказывая мужьям историю про сумасбродного скандинава, которого унесло в море. Болтовня и музыка долетали до нас в потемках, звук усиливался всякий раз, когда в погребке распахивали дверь. Тогда мы знали: значит, еще одного рыбака увела домой заботливая жена, дозволявшая ему стакан-другой кальвадоса — но уж никак не три — после долгого дня работы в море, на дальних отмелях, там, где небо сливается с землей и где с зари до заката рыбак одной рукой управляется с неводом.
Из окон гостиницы падал свет, играя в бурых сетях, вывешенных для просушки на берегу, на палках у самой воды. И отсюда тоже к нам притекали звуки в этот вечерний час: вода уходила, а лодки, привязанные у берега, будто усталые звери, опускались на песок, одна за другой, с тихим вздохом. Завтра на рассвете звери снова проснутся, медленней прилив поднимет их на воду, и снова они будут медленно и терпеливо покачиваться на ней, удерживаемые якорем на дне и привязью на берегу. Вздохи лодок, волшебные сети на берегу, искристая музыка, летевшая к нам с улицы всякий раз, когда распахивалась дверь погребка,— все это слилось в единую песнь на молу — песнь наших рук, которой мы клялись: никогда не умирать, никогда не попадать в беду, никогда не расставаться...
12
Катерина, почтариха, была столь же проста, сколь ловка и решительна, она и не думала в будни играть роль скромной героини. Она держала прачечную, славившуюся на всю округу, к ней приезжали из самого Кемперле, чтобы накрахмалить чепец... Катерина словно не признавала за собой никаких заслуг, кроме рабочей доблести. Но когда мы явились к ней — спросить, не пришел ли для нас денежный перевод, она встретила нас величественно, словно мы были ее детьми, а она — нашей матерью, величественной матерью из какой-нибудь античной драмы.
— Парень уже забросил бы вам бумажку, если бы что пришло, — только и сказала она.
Это мы понимали, знали и то, что «парнем» она зовет мужа — разговорчивого почтальона, повелителя велосипеда, но уж никак не супруги своей, Катерины; во всем мире ему был подвластен один велосипед, даже свой речевой поток он и то не мог удержать, когда, случалось, повстречаешься с ним на улице.
— Так что, уж если бы вам пришел денежный перевод...
Мы получили норвежскую газету. Я прочла в ней, что шесть картин из тех, что Вилфред послал на выставку, купили у нас на родине. Может, сам он уже давно знал об этом? «После блестящих отзывов...» — писала газета. Может, он и об этом тоже знал? Я сама распечатала бандероль с газетой, а Вилфред тогда был на пляже иболтал с рыбаками, все толковал о чем-то с этими грубыми, просоленными морским ветром парнями и старался выучиться их диковинному языку.
Я выбежала ему навстречу, встретила его на улице у гостиницы, мне не терпелось сказать: «Картины проданы, и отзывы о тебе самые, самые...»
Лицо его светилось покоем. Он шел от своих приятелей рыбаков, видно, долго толковал с ними на скупом, суровом их языке. На родине о нем говорили, что у него нет друзей, а тут выходило, будто все здешние жители — его друзья. Все льнули к нему, не только женщины. Нет, мужчины добивались его дружбы, и он радостно отдавал себя им на пляже, в погребке — всюду, я видела, как ему приятно...
— Картины...
Он не дал мне договорить. На виду у всех, прямо посреди улицы, он привлек меня к себе и расцеловал. Рыбачкам эти поцелуи были не по душе. Я знала, что они им не по душе. Он рассмеялся. Рыбачки по обе стороны улицы, чтобы не смущать нас, отступили к стенам домов. Он снова поцеловал меня. Я не смогла выговорить ни слова — про газету, про отзывы, про то, что кончились деньги: мы уже за месяц задолжали в гостинице. Я сказала, что он опоздал к обеду и хозяйка сердится. Рыбачки стояли вдоль узкой улочки у стен домов и все слышали. Я сказала то, что — я знала — придется им по душе. Все они недолюбливали хозяйку: родом она была не из здешних мест.
— К черту хозяйку! — засмеялся он; вот этот язык — веселый, лихой — был им понятен, они и сами были веселые и лихие, стоило им на миг вылезть из своей скорлупы.
«К черту хозяйку!» — повторили рыбачки и тоже рассмеялись. Они знали, что мы задолжали ей денег, все-то они знали. И про то, какие мы недотепы: кто станет купаться при сильном приливе, ведь разница в уровнях воды — больше девяти метров! Отчего они смеялись, когда смеялся он? Отчего они любили его, а меня — нет? Снова я ощутила нелепую ревность. В тот же миг ревность сменилась отрадой. Что ж, пусть любят его, да, его пусть любят, а не женщину, которая вешается на шею полубогу...
Однажды он рассказал мне про свою учительницу, как он забавы ради доводил ее до белого каления, так что она готова была проглотить его живьем, он вообще многое рассказывал мне, все сплошь невинные вещи. Когда-то ему нравилась девушка, которая стояла в моторной лодке, подставляя солнцу лицо, радугой сверкала она в водяных брызгах. Он проиграл ее приятелю в карты. Сказал он об этом так: ей, мол, повезло. А про ту, другую, что скоро родит от него ребенка, он сказал: «Так уж она решила», и, значит, в проигрыше остался он? Но он рассказывал об этом весело, всегда и обо всем — весело. А я — в тот раз на улице — так ничего и не сказала ему про то, что кончились деньги и мы задолжали за квартиру и хозяйка при встрече со мной свирепо поджимает губы. Правда, его встречали, как миллионера. Зависть боролась во мне с материнской радостью за него...
А тут еще эта Катерина, с ее прачечной и знаменитой гладильней. Да, она была истинным художником. Немыслимые башни-чепцы в ее руках превращались в сказку, в торт из марципана. Она гордилась своим искусством. Нимало не кичась тем, что своей отвагой спасла человеку жизнь, она требовала, чтобы без конца восхищались ее крахмальными чепцами. Чепцы были повсюду — они стояли, лежали, висели, куда ни повернись, в ее просторной рабочей комнате с почтовым окошком, будто глазком, в который можно было подсмотреть всю эту роскошь.
— А не приходило ли для нас письмо с денежным вложением?
Она огляделась вокруг в своей сверкающей белой кондитерской из чепцов... огляделась без особого интереса.