Иван Шмелев - Солнце мертвых
Кружится голова… Я сползаю с миндального дерева. Синяя стена валится на меня, море валится на меня…
Открываю глаза — синие круги ходят, зеленые… Ушла учительница. Горка миндаля рядом. И Ляля убежала… Я собираю в мешочек. Горы — в дымке… Смотрю на них…
…Поездки верхом, привалы… В придорожных кофейнях обжаривают кофе на гремучих жаровнях, тянет шашлычным духом, шипят чебуреки в бараньем сале. Под шелковицей спят синими курдюками вверх шоссейные турки, раскинув медные кулаки. Ослик дремлет, лягает по брюху мух. Жужжит и звенит жара… Бурлыкает вода в камне, собака догладывает лениво жирный маслак бараний, осыпаемый мухами… Автомобиль рокочет, глотает жару и пыль…
Открываю глаза. Они еще не в мешочке, миндальные орешки, собирать их надо…
…Тешут на земле камни греки и итальянцы, постукивают молоточки — бьют в голову. Татары, поджарые, на поджарых конях, лихо закидываются за поворот, блестя зубами, тянут катык из кринки, придерживая задравшегося, пляшущего коня… «Айда! Алекюм селям!»… Синие вуалетки вьются из фаэтонов, летит бутылка на камни, брызжет… Скрипит по жаре можара, волы бодают рогами дорожный камень… Цоб, шайтан! Табаки висят бурыми занавесками на жердях… Сады полны, изнемогают… Шумят пестрые виноградники, ползают татарчата, срезают грозди, а голенастые парни шагают с высокими деревянными бадьями у затылка, несут в давильню… Вино, вино… течет красное вино, залило руки, чаны, пороги, хлещет… Тянет бродильным духом… И виноделы, одуревшие от паров, в синих передниках, помахивают ковшами… Пора, пора на коней сажаться, жара свалила…
Пора… В руке у меня миндалик, давняя радость детская… Теперь я знаю, как он растет… Нет никого, и Ляля убежала. Только земля горячая и сухая да цикады трещат-трещат…
Конец павлина
Уж и октябрь кончается — поблестело снегом на Куш-Кае. Потаяло. Зорями холодеет крепко. Рыжие горы день ото дня чернеют — там листопад в разгаре. А здесь еще золотится груша — пылают сады в закатах. Осыплются с первым ветром. Кузнечики пропадают, и моим курочкам — тройке — не разжиться на гулеве. Будем кормиться виноградными косточками, жмыхом! Его едят люди и умирают. Продают на базаре, как хлеб когда-то. За ним надо идти далеко, выпрашивать. Он горкий, кислый, и тронут грибком бродильным. Можно молоть его, можно жарить…
Когда солнце встает из моря — теперь оно забирает все правее и ходит ниже, — я смотрю в пустую Виноградную балку. Все отдала свое. Набило в нее ветрами вороха перекати-поля. Смотрю за балку: на балконе павлин уже не встречает солнце. И меня не встретит вольным дикарским криком, не размахнется… Выбрал другое место? Нет, его крика никто не слышит. Пропал Павка. Все-таки оставалось что-то от прежней жизни: грустно поглядывала она глазком павлиньим… Уже четвертый день нет Павки!.. Уходит в прошлое и калека-дачка учительницы екатеринославской — последнюю раму кто-то вырвал…
Я вспоминаю с укором тот тихий вечер, когда заголодавший Павка доверчиво пришел к пустой чашке, стукнул носом… Стучал долго. С голоду ручнеют… Теперь это всякий знает. И затихают. Так и Павка: он подошел ко мне близко-близко и посмотрел пытливо:
— Не дашь?..
Бедный Павка… Табак! чудесный табак ламбатский! Или — не табак это, а… Я ни о чем не думал. Я хищно схватил его, вдруг отыскал в себе дремавшую, от далеких предков, сноровку — ловца-зверя. Он отчаянно крикнул трубой, страхом, а я навалился на него всем телом и вдруг почувствовал ужас от этой красивой птицы, от глазастых перьев, от ее танца, раздражающего перед смертью, от пустынных, зловещих криков… Я вдруг почувствовал, что в нем роковое что-то, связанное со мной… Я давил его шелковое синее, скользкое горло, вертлявое, змеиное горло. Он боролся, драл мою грудь когтями, бил крыльями. Он был силен еще, голодный… Потом он завел глаза, затянул беловатой пленкой… Тут я его оставил. Он лежал на боку, чуть дышал и трепетал шеей. Я стоял над ним в ужасе… я дрожал… Так, должно быть, дрожат убийцы.
Слава Богу, я не убил его. Я гладил его по плюшевой головке, по коронованной головке, по атласной шейке. Я поливал на него водой, слушал сердце… Он приоткрыл глазок и посмотрел на меня… и дернулся… Ты прав, Павка… надо меня бояться. Но он был слаб и не имел сил подняться.
Мне теперь будет больно смотреть на него и стыдно. Пусть унесут его.
Его понесла славная девочка… Теперь ее нет на свете. Скольких славных теперь нет на свете! Она сказала:
— Я знаю, на базаре… татарин один богатый… Он, может быть, возьмет детям.
Я видел, как понесла его, как мотался его хвост повисший. Вот и конец павлина!
Нет, не конец еще. Он пришел, воротился, чтобы напоминать мне прошлое — и доброе, и худое. Он еще покричал мне от пустыря.
С неделю прожил он где-то на базаре, при кофейне, — все поджидал, не возьмет ли его богач-татарин. Его не взяли. Поиграли с ним татарские дети. И он вернулся на свой пустырь, к своей вилле… Как всегда, он встретил меня на заре пустынным, как будто победным криком. А хвост?! Где же твой хвост — веер, радужный хвост, с глазками?
— …Эоу-аааа!..
Жалуется? тоскует?.. Отняли хвост татарские дети, вырвали. Мне стыдно смотреть туда, больно смотреть… Не надо ни табаку, ни… ничего не надо. Усмешка злая.
Ходил он по своему пустырю, ограбленный и забитый. И уже не поднимался ко мне через балку, не приходил и к воротам: помнил. Он кормился своим трудом, где-то, чем-то. Теперь уже совсем — ничей. Затерялся в днях черных, — кому теперь до павлина дело!
Шумит горка: обворовали Тихую Пристань! Бежит в городок Марина Семеновна, остановилась:
— Что только делается… как оголились люди! Да благородные! докторова дочка, учительница… на зорьке заявилась с каким-то да из флигеля-то хозяйского исправничью мебель поволокла! Слышу — шумят по саду, чуть свет! а это они кровать волокут! столики… Унесли! Заявлять бегу… я хранительница-то всего именья!.. Из благородного роду, и… Это, говорит, теперь все — общее! Все равно раскрадут… Все ворочу, до гвоздика!
Пришел какой-то на петушиных ногах, в обмотках, с винтовкой, тощий. Шел мимо сада, попросил напиться.
— Крадут и крадут — все. А я один на весь городишко… хожу чуть жив. Это нарошно, чтобы зарестовали! Зна-ю ихнюю моду. Только прошибутся! Не зарестоваем воров, кормить нечем. Это тебе не при Микалае! При царе-то бы у нас весь город теперь сидел! Как при царе-то баловали! Борщу давали да хлеба по два фунта! Намедни вот взяли коровореза… Пять ден просидел — не признается, а пайка ему не полагается. Слабнуть стал. Уж мы ему и ванную делали, и мусаж — не признается!
— Для чего же ванну делали?
— Махонький, что ли… не понимаете? Ну, понятно… подбодряли, чтобы только знаку не было… ну, растяжку ему делали, руки так… — показывает человек с винтовкой руками. — У нас строго, при народной власти, не забалуешь… Не признается и — на! Доктора призвали, товарищ начальник говорит: помрет человек! А тот ему: да, от голоду помрет, кормите. А товарищ начальник говорит ему, дуролому: «Вам же говорят — пайков не полагается!» И придумал: в больницу пишите лицепт! А оттуда его назад: голодной болезни не признаем! Камедь, ей-богу! На поруки и выпустили. А он взял да и помер! Вот его теперь и суди! А я что? я человек подначальный, как укажут. Черт их… глаза бы не глядели!..
Глаза бы не глядели…
Бежит сынишка Вербы с горки, кричит-машет:
— Павка-то ваш!.. на память!..
Павлин… А где же павлин?.. Что-то не слышно было последние дни его тоскливых криков, не видно было его одинокого мотанья на пустыре. Что такое — на память?
Я вижу сломанное перо с глазком, новенькое перо, осеннее, явившееся на смену. Он еще хотел жить, бедняга, своими силами хотел жить — ничей. Я вижу в руке мальчишки и серебристое — из крыла, и розовато-палевое, чудесней!
— На винограднике подобрал, под горкой. Должно быть, доктор с тычка подшиб палкой, а перья на виноградник выкинул… собаки, мол, разорвали!
Последний привет — глазок. Павка со мной простился — прислал на память. Он же был такой добрый, он так доверчиво говорил — не дашь? И отходил покорно. Мы первые с ним начинали утра… Он никогда не ушел бы — я первый его покинул. И он, одинокий, гордый, отъединился на пустыре — ничей. Теперь не будет и пустыря — ушел хозяин.
— Все к даче доктора, на тычок, ходил Павка, а у них ни крошки. Вчера у нас занимать приходили. И что-то жареным пахло, будто индюшкой. А чего им жарить?..
Доктор съел моего павлина?! Чушь какая… Не дядя ли Андрей? Он ведь недавно спрашивал…
— А у нас другой гусь пропал! Это Андрей проклятый, некому больше… Наш гусь все в их сад забирался, где у бассейна лягушки квакчут. Убью! вот подстерегу к ночи да из двустволки в зад, утятником! Меня не засудят, я мальчишка… Скажу, с курка сорвалось!
Я беру остатки моего — не моего — павлина и с тихим чувством, как нежный цветок, кладу на веранде — к усыхающему «кальвилю». Последнее из отшедших. Пустоты все больше. Дотепливается последнее. А-а, пустяки какие!..