Марсель Пруст - Беглянка
К счастью, порывшись в памяти, я очень кстати отыскал (как всегда случается в обстоятельствах опасных или спасительных) среди этого хаоса, где воспоминания вспыхивают одно за другим, – отыскал, как отыскивает рабочий именно тот инструмент, который может ему пригодиться, слова моей бабушки. Она сказала мне по поводу одной неправдоподобной истории, которую служащая душевой сообщила маркизе де Вильпаризи: «У этой женщины, должно быть, болезнь лжи». Это воспоминание мне очень помогло. Какое значение могло иметь то, что служащая наговорила Эме? Да она же ничего и не видела. Можно приходить с подругой в душевую без всяких грязных помыслов. А что, если служащая все это раздула в надежде на чаевые? Однажды я слышал, как Франсуаза кого-то уверяла, будто тетя Леония сказала в ее присутствии, что она ежемесячно «продает по миллиону», а это была сущая чепуха; в другой раз Франсуаза божилась, будто тетя Леония дала Евлалии четыре тысячефранковых билета, а я отнесся бы с недоверием даже если речь шла бы об одном, вчетверо сложенном, пятидесятифранковом билете. Так я пытался – и хотя и не сразу, но мне это удалось – отделаться от мучительной уверенности, доказать себе, что я понапрасну терзался, колеблясь, как всегда, между желанием знать и боязнью страдания. Моя любовь смогла возродиться, но тотчас же вместе с любовью нахлынула боль от разлуки с Альбертиной, и я почувствовал себя еще более несчастным, чем недавно, когда меня мучила ревность. А ревность возникла вновь при мысли о Бальбеке, из-за неожиданно мелькнувшей перед моим мысленным взором картины (раньше она не делала мне больно и даже казалось одной их самых безобидных среди тех, которые сохранила моя память) – картины бальбекского увеселительного заведения вечером, со всеми сгрудившимися людьми у окна в полумраке, словно перед освещенным аквариумом, и разглядывающими, как некие причудливые фигуры переходят в свету с места на место и в своей толкотне заставляют прикасаться гулящих девок и крестьянок к мещаночкам, ревниво наблюдающим за этой новой для Бальбека роскошью, роскошью, которой если и не по бедности, то из-за скупости и по традиции не могли себе позволить их родители, к мещаночкам, среди которых каждый вечер наверняка проводила время Альбертина, с которой я тогда еще не был знаком и которая несомненно сговаривалась с девочкой, несколько минут спустя догоняла ее в темноте, на песке или в заброшенной будке, у подножья скалы. Потом возвратилась тоска; я слышал, что меня как будто приговаривают к изгнанию, слышал шум лифта, который вместо того, чтобы остановиться на моем этаже, поднимался выше. Впрочем, единственный человек, которого мне бы хотелось видеть, не придет никогда, он умер. И все же, когда лифт останавливался на моем этаже, сердце у меня начинало биться, и я говорил себе: «Если бы все это было только сном! Может быть, это она, она сейчас позвонит, она вернется, Франсуаза выйдет и скажет скорее с ужасом, чем со злостью, потому что она была еще в большей степени суеверна, чем мстительна, и меньше испугалась бы живой Альбертины, нежели той, которую она, возможно, приняла бы за привидение: «Вы ни за что не угадаете, кто там стоит».
Я старался ни о чем не думать, брал газету. Но мне тошно было читать статьи, написанные людьми, не знавшими, что такое истинное страдание. Об одной бессодержательной песенке кто-то написал: «При звуках этой песни можно заплакать», а я слушал бы ее с радостью, если бы Альбертина была жива. Другой, очевидно, большой писатель, судя по тому, что его встречали приветственными криками, когда он выходил из поезда, говорил, что в этом он видит незабываемое свидетельство читательского признания, тогда как я, получи я теперь такие свидетельства, ни на секунду бы не взволновался. Третий утверждал, что без несносной политики жизнь в Париже была бы «поистине восхитительной», а между тем я отлично знал, что и без политики жизнь в Париже для меня нестерпима, и она же показалась бы мне восхитительной, даже с политикой, если бы Альбертина по-прежнему была со мной. Хроникер, сообщавший новости об охоте, писал (дело происходило в мае): «Этот период времени поистине мучителен, скажу больше, ужасен для настоящего охотника, потому что не в кого, ну совершенно не в кого стрелять». Хроникер Салона: «Наблюдая за таким способом организации выставки, невольно приходишь в безысходное отчаяние, на тебя нападает глубокое уныние…» Мне казались фальшивыми и бесцветными выражения тех, кто не знал, что такое истинное счастье или беда, а самые незначительные заметки, хотя бы присланные издалека, из Нормандии, из Ниццы, из водолечебниц, заметки о Берма, о принцессе Германтской, на тему о любви, о нелюбви, о неверности воссоздавали передо мной так, что я не успевал отвернуться, изображение Альбертины, и я опять начинал плакать. Кстати сказать, я не мог читать газеты, потому что обычное движение при разворачивании газеты напоминало мне и те движения, которые я делал при жизни Альбертины, и то, что ее больше нет; я ронял газету, не имея сил развернуть ее. Каждое впечатление соответствовало былому впечатлению, но это было впечатление болезненное, так как оно расчленяло существование Альбертины, и у меня ни разу не хватило мужества продлить эти изувеченные мгновения, ранившие мое сердце. Даже когда она не владела моими помыслами и не властвовала в моем сердце, я вдруг ощущал боль, если мне нужно было, как в то время, когда она жила у меня, войти в ее темную комнату, нащупать выключатель, сесть у фортепиано. Разделившись на привычных божков, она долго жила в огне свечи, в ручке двери, в спинке стула и в других, нематериальных областях, как, например, в бессонной ночи или в волнении, охватывавшем меня при первом приходе в мой дом женщины, которая мне приглянулась. Те немногие фразы, которые я прочитывал днем или о которых я вспоминал как об уже прочитанных, все-таки часто возбуждали во мне адскую ревность. Для этого мне требовались не столько доказательства безнравственности женщин, сколько возврат прежних впечатлений, связанных с Альбертиной. Канувшие тогда в забвение, которое, однако, не ослабляло привычки время от времени думать о них и в котором Альбертина еще жила, ее грехопадения теперь приближались ко мне, в них было что-то более тревожное и жестокое. И я опять задавал себе вопрос, солгала ли служащая душевой. Чтобы узнать правду, лучше всего было отправить Эме в Ниццу: пусть бы он провел несколько дней поблизости от виллы г-жи Бонтан. Если Альбертина получала наслаждение от общения с женщинами, если она рассталась со мной только ради того, чтобы не лишать себя надолго этих наслаждений, то она должна была бы отдаться им на свободе и преуспеть в местности, которую она знала и куда она по своему выбору не удалилась бы, если б не рассчитывала найти там для этого большие удобства, чем живя у меня. Нет ничего удивительного, что смерть Альбертины внесла такие незначительные изменения в мои раздумья. Пока наша возлюбленная жива, большая часть мыслей о том, что мы называем любовью, приходит к нам в часы, когда ее нет с нами. Мы мечтаем об отсутствующей, и если даже она отсутствует всего несколько часов, то в эти несколько часов от нее остается лишь смутное воспоминание. Смерть тоже меняет немногое. Когда Эме вернулся, я попросил его съездить в Ниццу. Таким образом, я могу сказать, что в течение всего этого года не только мои мысли, печали, волнения, вызывавшиеся во мне чьим-нибудь именем, связанным, как бы далеко этот человек ни находился, с дорогим мне существом, но и мои поступки, расследование, деньги, предназначенные специально для того, чтобы узнать о поведении Альбертины, – все носило на себе печать любви, истинной близости. И той, кому я посвящал всю мою жизнь, не было на свете. Говорят, от человека после его кончины что-то остается, если этот человек был артистом и вложил нечто от себя в свое творчество. Может быть, у всякого человека можно вырезать что-то вроде черенка, привить его к сердцу другого, и там он будет жить, даже если человек, от которого был взят черенок, погиб.
Эме поселился в вилле по соседству с виллой г-жи Ботан; он познакомился с камеристкой, с человеком, отдававшим напрокат автомобили, – Альбертина часто брала автомобиль на день. Эти люди ничего за ней не замечали. В другом письме Эме сообщал, что, по словам женщины, работавшей в прачечной, Альбертина как-то особенно пожимала ей руку, когда та отдавала ей белье. «Но ничего другого эта девушка себе не позволяла», – добавила прачка. Я послал Эме деньги на дорожные расходы, за ту боль, которую он причинил мне своим письмом, и делал все для того, чтобы эта боль у меня прошла: я убеждал себя, что это была всего-навсего фамильярность, в которой ничего порочного нет. И вдруг получаю от Эме телеграмму: «Узнал самое интересное много нового ждите письма». На другой день пришло письмо; при виде конверта я вздрогнул; я сразу понял, что оно от Эме: каждый человек, даже самый маленький, скрывает в своей приниженности мелкие привычки, живые и в то же время находящиеся как бы в обморочном состоянии на бумаге, – это почерк, подвластный ему одному: