Марсель Пруст - Беглянка
Чтобы понять, насколько глубоко проникли мне в душу эти слова, надо вспомнить, что по поводу Альбертины я задавал себе вопросы не второстепенные, не безразличные, не с целью выяснения подробностей, не единственные, которые мы, в сущности, задаем себе по поводу всех живых существ, кроме себя самих, что дает нам возможность двигаться под броней мысли, не пропускающей жалости, сквозь страдание, ложь, порок и смерть. Нет, относительно Альбертины это был жизненно важный вопрос: что же она собой представляла? О чем думала? Что любила? Лгала ли мне? Была ли моя жизнь с ней такой же неудачной, как жизнь Свана с Одеттой? Ответ Эме был неполным, но это был ответ особенный, он доходил и в Альбертине и во мне до самых глубин.
Наконец-то я видел перед собой в том, как Альбертина вместе с дамой в сером шла по переулочку, фрагменты прошлого, и оно представлялось мне таким же таинственным, пугающим, как и в воспоминании, как и во взгляде Альбертины. Конечно, любому другому на моем месте эти подробности показались бы незначительными, однако невозможность теперь, когда Альбертина была мертва, заставить ее опровергнуть их, создавала нечто равноценное возможности. Вероятно, если бы подробности соответствовали действительности, если бы Альбертина признала их достоверность, ее пороки (независимо от того, сочла ли их совесть невинными или до тошноты пресными) не произвели бы на нее невыразимого впечатления ужаса, которое я не отделял от них самих. По моему опыту с другими женщинами, хотя с Альбертиной у меня обстояло по-иному, я мог, хотя и смутно, представить себе, что она испытывала. И, разумеется, это уже было начало моего страдания – вообразить себе ее желающей, как часто желал я, лгущей мне, как часто лгал ей я, озабоченной положением какой-нибудь девушки, тратящейся на нее, как я – на г-жу де Стермарья, на стольких других, на крестьянок, с которыми я встречался в деревне. Да, все мои желания до известной степени помогали мне понять ее желания; чем живее были желания, тем более жестокими были мучения, словно в этой алгебре восприимчивости они снова появлялись с прежним коэффициентом, только со знаком «меньше» вместо знака «больше». Для Альбертины, насколько я мог судить об этом по себе, ее грехи, какое бы усилие воли она ни употребляла, чтобы скрыть их от меня, – а это как раз наводило меня на мысль, что она считает себя виноватой или что она боится меня огорчить, – ее грехи, которые она при ярком свете воображения заранее смаковала, потому что ею владело желание, – казались ей ничем не отличающимися от всех прочих переживаний: от удовольствий, в которых она не в силах была себе отказать, от того, что меня огорчило бы и что она утаивала от меня, – ведь эти удовольствия и огорчения могли сосуществовать с другими. Я решительно ничего об этом не знал, я не мог все это выдумать, это пришло ко мне извне, образ Альбертины, отсчитывающей в душевой чаевые, явился мне из письма Эме[8].
В безмолвном и смелом приходе Альбертины и дамы в сером в душевую мне чудилось заранее условленное свидание, уговор заниматься любовью в душевой кабине; во всем этом был опыт подкупа, искусно скрытая двойная жизнь. Это была страшная для меня новость о греховности Альбертины, а страдания душевные тотчас же причинили мне физическую боль, и отныне боль и образ входящей в душевую Альбертины стали для меня неразлучны. Но и боль воздействовала на картину в душевой. Объективный факт, образ зависит от внутреннего состояния человека, который его воспринимает. А страдание – не менее мощный модификатор реальности, чем опьянение. Соприкоснувшись с бальбекскими образами, мое страдание превратило их в нечто совсем иное, чем могли казаться любому другому человеку дама в сером, чаевые, душ, переулок, по которому, как ни в чем не бывало, шли Альбертина и дама в сером. Стоило мне ворваться в мир лжи и грехов, какого я прежде никогда себе не представлял, – и мое страдание немедленно изменило самую их сущность, я их уже не видел в свете, озаряющем земные зрелища; то была часть совсем другого мира, часть незнакомой, проклятой планеты, вид Ада. Адом был весь Бальбек, все его окрестности, откуда, судя по письму Эме, Альбертина часто вызывала девочек помоложе, чтобы заманивать их в душевую. Об этой тайне я когда-то думал в Бальбеке, но когда я там пожил подольше, подозрения развеялись, а потом, узнав Альбертину, я все-таки надеялся ее разгадать; когда я видел, как она идет по пляжу, когда я был так глуп, что желал, чтобы она оказалась безнравственной, я думал, что ей пристало воплощать греховность, и наоборот: теперь все, что имело хотя бы косвенное отношение к Бальбеку, носило этот гнусный отпечаток. Названия железнодорожных станций: Аполлонвиль и т д., ставшие такими привычными, действовавшие на меня успокаивающе, когда я их слышал по вечерам, возвращаясь от Вердюренов, теперь, когда я думал, что Альбертина жила на одной из этих станций, шла на прогулку до другой, могла доехать на мотоцикле до третьей, они пробуждали во мне тревогу, более сильную, чем в первый раз, когда я, терпя все неудобства пригородной железной дороги, ехал с бабушкой в Бальбек, который я тогда еще не знал.
Во власти ревности – открыть нам, что реальность событий и душевных движений есть нечто неведомое, что дает повод для множества предположений. Мы убеждены, что хорошо знаем устройство вещей и о чем думают люди – убеждены только потому, что это нас не интересует. Но если у нас появляется любопытство ревнивца, то перед нами возникает головокружительный калейдоскоп, в котором мы ничего не различаем. Изменяла ли мне Альбертина, с кем, в чьем доме, в какой день, в тот ли, когда она сказала мне то-то, в тот, в который, помнится, я сказал то-то или то-то, – на все эти вопросы я бы не сумел ответить. Так же плохо я знал, какие чувства она питала ко мне, был ли тут только интерес или любовь. И вдруг мне приходила на память какая-нибудь мелочь, например, что Альбертине захотелось поехать в Сен-Мартен Одетый; она утверждала, что ее интересует название, а может быть, она познакомилась с тамошней крестьянкой. Но то, что Эме сообщил мне о служащей в душевой, не имело значения, потому что Альбертине суждено было узнать об этом: в моей любви к Альбертине желание показать ей, что я осведомлен, неизменно перевешивало жажду знания; знание разрушало все иллюзии и не усиливало, а уменьшало ее чувство ко мне. С тех пор, как ее не стало, у желания показать Альбертине свою осведомленность появилась цель: представить себе разговор с ней, – я бы спросил у нее о том, что мне не известно, – а значит, увидеть ее рядом с собой, услышать, как мягко она мне отвечает, увидеть, как снова полнеют ее щеки, как ее глаза перестают быть лукавыми и становятся печальными, то есть опять полюбить ее и позабыть о моей бешеной ревности, которая охватывала меня, когда я пребывал в отчаянии одиночества. Мучительную невозможность рассказать ей о том, что я узнал, с тем, чтобы построить наши отношения на правде того, что мне недавно открылось (вероятно, только потому, что ее уже не было в живых), сменяла еще более мучительная тайна – тайна ее поведения, и печальное выражение ее лица уже не трогало меня. Так страстно желать, чтобы Альбертина узнала, что мне стали известны ее походы в душевую, теперь, когда Альбертина была ничем!.. Это было еще одно из последствий невозможности когда мы вынуждены размышлять о смерти, представлять себе нечто иное, чем жизнь. Альбертина была теперь ничем, но для меня это была женщина, утаившая свидания с женщинами в Бальбеке, воображавшая, что ей удалось скрыть их от меня. Когда мы думаем о том, что будет после нас, то в этот момент не представляем ли мы себя по ошибке живыми? И не все ли это равно – жалеть, что женщина, которая теперь уже – ничто, не знает о том, что мы осведомлены о ее похождениях шестилетней давности, и желать, чтобы о нас, будущих мертвецах, люди все еще благосклонно отзывались столетие спустя? Реальных оснований больше в этом нашем желании, но моя ревность к прошлому объяснялась той же оптической ошибкой, как и желание посмертной славы. Вечная разлука с Альбертиной производила на меня впечатление чего-то торжественно окончательного, а если бы Альбертина восстала на миг при мысли о своих грехопадениях, то ее восстание только усугубило бы их, родило бы во мне ощущение их непоправимости. Мне казалось, будто я затерялся в жизни, как в бесконечном пространстве, где я один и где, в какую сторону я бы ни пошел, я нище ее не встречу.
К счастью, порывшись в памяти, я очень кстати отыскал (как всегда случается в обстоятельствах опасных или спасительных) среди этого хаоса, где воспоминания вспыхивают одно за другим, – отыскал, как отыскивает рабочий именно тот инструмент, который может ему пригодиться, слова моей бабушки. Она сказала мне по поводу одной неправдоподобной истории, которую служащая душевой сообщила маркизе де Вильпаризи: «У этой женщины, должно быть, болезнь лжи». Это воспоминание мне очень помогло. Какое значение могло иметь то, что служащая наговорила Эме? Да она же ничего и не видела. Можно приходить с подругой в душевую без всяких грязных помыслов. А что, если служащая все это раздула в надежде на чаевые? Однажды я слышал, как Франсуаза кого-то уверяла, будто тетя Леония сказала в ее присутствии, что она ежемесячно «продает по миллиону», а это была сущая чепуха; в другой раз Франсуаза божилась, будто тетя Леония дала Евлалии четыре тысячефранковых билета, а я отнесся бы с недоверием даже если речь шла бы об одном, вчетверо сложенном, пятидесятифранковом билете. Так я пытался – и хотя и не сразу, но мне это удалось – отделаться от мучительной уверенности, доказать себе, что я понапрасну терзался, колеблясь, как всегда, между желанием знать и боязнью страдания. Моя любовь смогла возродиться, но тотчас же вместе с любовью нахлынула боль от разлуки с Альбертиной, и я почувствовал себя еще более несчастным, чем недавно, когда меня мучила ревность. А ревность возникла вновь при мысли о Бальбеке, из-за неожиданно мелькнувшей перед моим мысленным взором картины (раньше она не делала мне больно и даже казалось одной их самых безобидных среди тех, которые сохранила моя память) – картины бальбекского увеселительного заведения вечером, со всеми сгрудившимися людьми у окна в полумраке, словно перед освещенным аквариумом, и разглядывающими, как некие причудливые фигуры переходят в свету с места на место и в своей толкотне заставляют прикасаться гулящих девок и крестьянок к мещаночкам, ревниво наблюдающим за этой новой для Бальбека роскошью, роскошью, которой если и не по бедности, то из-за скупости и по традиции не могли себе позволить их родители, к мещаночкам, среди которых каждый вечер наверняка проводила время Альбертина, с которой я тогда еще не был знаком и которая несомненно сговаривалась с девочкой, несколько минут спустя догоняла ее в темноте, на песке или в заброшенной будке, у подножья скалы. Потом возвратилась тоска; я слышал, что меня как будто приговаривают к изгнанию, слышал шум лифта, который вместо того, чтобы остановиться на моем этаже, поднимался выше. Впрочем, единственный человек, которого мне бы хотелось видеть, не придет никогда, он умер. И все же, когда лифт останавливался на моем этаже, сердце у меня начинало биться, и я говорил себе: «Если бы все это было только сном! Может быть, это она, она сейчас позвонит, она вернется, Франсуаза выйдет и скажет скорее с ужасом, чем со злостью, потому что она была еще в большей степени суеверна, чем мстительна, и меньше испугалась бы живой Альбертины, нежели той, которую она, возможно, приняла бы за привидение: «Вы ни за что не угадаете, кто там стоит».