Юный владетель сокровищ - Астуриас Мигель Анхель
— Есть, как не быть! Идите. Ангелы, проводите.
Ангелы мигом явились, птицы приободрились, очень уж хороши, услада для души! Сто крыльев, сто ножек, сто ручек, и все из розовых тучек. Какой же тогда сам Бог, дон Птиц представить не мог и решился вопрос задать:
— Можно его увидать?
— Собственно, он невидим. Но вы не бойтесь, не беспокойтесь, мы вас в раю не обидим. Взгляните-ка на меня: нет дыма без огня. Мы с Богом — словно огонь, лучше ты нас не тронь, но мы вас, птиц, очень любим, обласкаем и приголубим.
Птицы стали бодрей.
— Летим же тогда скорей! Прилетели и попросили:
— Боже, при всей твоей силе, что тебе стоит помочь? Нам больше невмочь вечно траур носить, черными быть, черными крыльями бить, душу томить. Мы тоже хотим светиться, как белые птицы.
— Когда я вас создавал, я, поверьте, все это знал. Что же вам надо? Но если такая отрада, такая большая награда белые перья носить, так тому и быть! Я — Господь, я — и слуга. Зачем наживать врага? Только вам ни к чему белый цвет, вы с ним натерпитесь бед.
Вот птицы белыми стали, запорхали, защебетали и у Бога-отца попросили еще птенца.
Птенец получился белый, красивый, сметливый, смелый, отец его не стыдился, напротив, очень гордился.
Верь ты или не верь, а в небесную дверь ангел с Петром глядели, очень узнать хотели, как там птицы летают, как поживают. И видят: птичья стая, белизною своей блистая, словно ангелы порхает, песенки распевает. Но что это? Взрослые птицы стали с неба валиться. Друг друга не замечали, в небе не различали, толкали, убивали и сами потом страдали. Бедные вдовы рыдали:
— Зачем мы белыми стали! Давайте попросим Бога совсем-совсем немного — снова черными стать, чтобы нас всякий увидел, не толкнул, не обидел!
Бог согласился опять, но при этом заметил:
— Я вам сразу ответил, белизна вам ни к чему. Сидели б в своем дому! Иначе — ждите беды. А за то, что вы так горды, своенравны, важны, спесивы, к тому ж не очень красивы, и за мой напрасный труд вас стервятниками назовут.
Птицы вскричали:
— О, горе!
А тут и апостол вторит:
— Да, вся ваша порода, птицы вашего рода будут мерзко вонять, люди же — вас презирать, будут они вас бояться, вами гнушаться.
А Бог:
— Чтоб вы не забыли о воле моей и силе — птенцы у вас будут белые, они ведь, пока несмелые, не станут в небе летать, друг друга толкать, обижать, а то и убивать.
Говорильная машинка
Донья Фелисианита — добра, умна, не сердита, большая резвушка, вострушка, одним словом —лягушка, лежала как на диване или же в теплой ванне в пруду, на листе кувшинки, мечтая о машинке, что чудеса творит, точнее — говорит.
— Ах, лягушка-шутница, шалунья и чаровница! — шептали ей, напевая, вода, ветерок, кувшинки; но донья Фелисианита, нимало им не внимая, глазок не открывая, мечтала о машинке.
Потом, покинув кувшинку, взяла большую корзинку и по лужку, по травке отправилась в лавки.
Надо сказать, лягушка, шалунья и хохотушка, приходилась родною дочкой не улитке, не утке, не квочке, а другой лягушке — старой, но ничуть не усталой, напротив — веселой, счастливой и отнюдь не ленивой.
Итак, красавица наша, всех земноводных краше, чтобы машинку купить, стала по лавкам ходить, размахивая корзинкой.
— Есть ли у вас машинка говорильная, для говоренья?
— Есть для варки варенья, для шитья, для мытья, для бритья, для писанья и для вязанья. А говорильной нет, — слышит она в ответ. Представьте ее терзанья!
Ходила она, бродила, машинки не находила, но вот наконец на рынке увидела машинку, скорее к ней поскакала, торговаться не стала, купила, заплатила, пересчитала сдачу. Ну, что за удача!
А матушка Фелисиана проснулась довольно рано, умылась, прихорошилась, к отцу своему явилась, дону Фелисиану, всегда встававшему рано. Они красавицу ждали и страшно чихали.
— Насморк,что ли, честное слово!
— И я совсем нездорова! — восклицали они, чихая, малютку свою поджидая.
— Наверное, она — на рынке. Я видел, взяла корзинку… Что же она там ищет?
— Не питье, не одежду, не пищу, а машинку, чтоб говорила.
— С нами Господня сила! Как же ты разрешила? И что это за машинка, пишущая, что ли?
— Пускай погуляет на воле. Придет, сама и расскажет, машинку покажет.
Донья Фелисиана — бледна, зелена, не румяна — думает, размышляет, теплый воздух глотает, все ж не рыба, лягушка, рот от ушка до ушка. Лягушка размышляет, а дедушка все гадает (и при этом чихает):
— Может, машинка читает? Ты посуди, на рынке как не быть читальной машинке?
— Помню, сама покупала. Машинка читать помогала, да, помогала читать, буковки разбирать, на воде пузырьки. Называется — очки.
Тут лягушка вернулась, весело улыбнулась, поставила корзинку на лист кувшинки.
— Ну, что у тебя такое? Что там стонет, иль воет, или просто скрипит, но уж не говорит?
— Это, наверно, пружинка. Они бывают в машинках. Помню, бабушке нашей, маме твоей мамаши, истинно чертовой бабе, может быть — жабе, а совсем не лягушке, милой квакушке, пока ее Бог не прибрал, я и сам покупал какую-то машинку, и мы заводили пружинку.
—Нет, дедушка, нет, папа, — и мать помахала лапой, — это новое изобретенье. Господи, вот мученье! Истинное наказание! — И в ужасном терзании мама-лягушка чихала, голову лапкой чесала, плакала, причитала, очень страдала.
Отец ее тоже страдал и грозно восклицал:
— Наверное, только в аду такую машинку найду!
— Ну, мама, дедушка, что вы? И впрямь умереть готовы, плачете, бьетесь, чихаете, меня чуть не убиваете. Лучше бы поглядели, что там на самом деле!
— Нет, как это, как, как, квак? Что ж я, совсем дурак? — Дедушка еле дышит, внучку не слышит.
— Дедушка, что с тобой?
— Ты лучше спроси, что за вой, что за скрежет, что за крик! Да, я уже старик, но кое в чем разбираюсь, а тут — просто теряюсь…
— Помню, донья Кваквама, — вставила мама, — тоже вот так терялась, мучилась, убивалась, сморкалась, чесалась, чихала, плакала и рыдала, очень икала. Пошли мы с нею к врачу. «Ротик открой!»— «Не хочу». Как же он ей поможет? А недуг ее все гложет, доктор не помогает, лягушка уже не мигает, уже не скачет, не плачет, не бежит, не дрожит, тихо лежит. Так она и скончалась. Слишком разволновалась.
— А донья Аквамарина, прекрасная, как картина, тоже вот все стонала, счастья не знала, измаялась — и опочила.
— С нами крестная сила! Что вы развспоминались, разахались, разгоревались? Лучше б смотрели машинку!
— Да ну ее! Спрячь в корзинку. Из-за нее на пруду, словно в аду, лягушки не услыхать! — сердилась мать.
И дедушка Фелисиан, суров, непреклонен, рьян, смотреть ничего не хочет, внучку-лягушку точит, ворчит на нее, кричит, в корзинку не глядит.
Мать долго сердиться не станет. Поквакает — и перестанет. И Фелисиана, немного менее рьяно, совсем не так уж сердито, спросила Фелиснаниту:
— Может, откроем корзинку? Что ж у тебя за машинка?
— Маменька, ты мне поверь, это не дикий зверь, вообще — никакая не гадость, напротив, большая радость.
— Показывай и убирайся!
— Ах, дедушка, не ругайся.
Тут корзинка открылась, машинка на свет явилась, а мать и дед в самом деле просто остолбенели.
— Только б не укусила! Я за нее заплатила пять золотых монет. Ну, дорогой мой дед, не брани меня, не ругай…
—Да это же попугай!
И донья Фелисианита — напомним, добра, не сердита — смеялась-заливалась, очень потешалась, весело хохотала и повторяла:
— Вот, глядите, в корзинке но мертвая машинка, а живая птица! Зачем же сердиться?
У Эдувихеса в саду, ошалелом от бабочек, куда он повел меня за руку как-то утром, я, на свое счастье, встретил его слепого сына. Счастье? Да, я был счастлив, объясняя ему то лучше, то хуже все, чего он не видел, потому что не хотел сплоховать, когда он спрашивал о чем-нибудь. Слова я находил странные, порою сам их выдумывал, и мир моего друга тоже был странным, детским, выдуманным мною. Сейчас мне бывает немного стыдно, что я не сделал этот мир веселее, напротив — вносил в него иногда недолжную печаль.