Людоед - Твелв Хоукс Джон
— Итак, Настоятельница, — говорил он с неестественными интонациями, — опять настала пора обратиться за любовью Отца Небесного к нашим мужчинам на поле боя. Третья Батарея в трудном положении, скажу я вам. — И голос Матушки завывал снова. Обер-лейтенанта недавно уволили с действительной службы и дали ему политическую должность распорядителя в обители, где он будь здоров как подправил режим дня и боевой дух. Сам он суетливо прогуливался по саду, когда монахини спали, собирались на свои скудные трапезы или укрывались для молитв. Ютта, молоденькая, воображала, будто он дирижирует едва ли не безупречными молитвами Настоятельницы, ей бывало видно, как старуха поглядывает из тесного скученного кольца на лицо мужчины, сокрытое глубоко в нише. Офицер-снабженец, он тайно поминался в молитвах сестер постарше, а когда гулял, согбенный от чина и напруги, — производил впечатление глубокой заботы, и все знали, что тревожится он о благополучии Третьей Батареи.
Старик-отец умер, мать умерла, два младших брата потеряны для Отечества, а сестра ее Стелла отправилась замуж в горы — Ютта осталась одна, покуда город постепенно разлагало войной. Именно Герта, в последние дни пред своим пламенным дебошем, обняла ее длинными своими руками и с почтеньем вручила монахиням. И после того, как семьи не стало, когда смело ее в великую бездну наследственным приливом, у Герты более не осталось обязанностей, ничего, кроме красной краски да пустого дома, ее знакомая с булочками прислала сочувственную записку, обведенную черной рамкой. К тому времени, как прибыла та, Герта оказалась на улице, и записка залежалась в протекающем почтовом ящике вместе с другими мертвыми невскрытыми письмами. После этого перестал заходить и почтальон, и старый дом, куда во времена оны с визитами являлся Эрцгерцог, съежился туже. Улица впала в запустенье.
Одна за другой ноги, слышала она, шаркают по гравию к двери в святилище, и по мере того, как каждая согбенная женщина вступала во тьму столетия покоя, звуки в саду стихали. Круг разматывался, покуда сестер милости более не оставалось, и ей становилось слышно, лишь как мычит обер-лейтенант, быстро расхаживая туда и сюда, заменяя характерный тон ересью и егозистостью. Ни одна птица нигде не пела, но маленький колокольчик созвякивал сестер к столу и благодаренью. Молитвы к вечерней трапезе разлетались по сырым оштукатуренным коридорам и возносились к ее неоскверненной келье.
Ютта с отвращением вспоминала дам в оперенных шляпках и бархатных платьях, со злобою вспоминала, как Стелла плыла по бальной зале, но мысль о покойных родителях, на столько лет перебравших со старостью, оставляла ее бесчувственной. Старые воспоминанья наставали, но коротко — так же кратко, как желание чем-то владеть или иметь черные брюки, и когда наставали они, она призывала свою гордость, дабы противостоять этим чарам.
Она слышала суповые ложки в мисках, быстрые шаги солдата.
Черные юбки натягивали ей на лодыжки длинные худые руки, немощные от недуга, что спокойно отъедал от кальция у нее в костях и запивал смиренномудрием из ее организма. И все ж не ведала она, что ее братья погибли с воем в отступлении, и лично для нее им всем туда и дорога. Миновали получасы, и небо становилось лазоревым, мазь лежала под подушкой, но ее достать Ютта не могла. Клонилась вперед, головой над коленями, и все эти усилия поддержать равновесие ушли на то, чтоб не опрокинуться черною кучей. Лодыжки теперь худы были, как запястья, недуг врезался глубже, и некому здесь посадить ее обратно, если упадет. Потому и сидела она тихонько, как только могла, худые пальцы крепко стиснуты от напряжения.
Отец, старый генерал, в те дни, когда мог еще разговаривать, а она — сидеть у него на коленях, желал, чтоб она заняла какую-нибудь гражданскую должность. Но с самого начала она решительно была архитектором — строила башни из кубиков и амбары из бумаги, возводила их там, где они едва могли стоять на толстых половиках, конструировала их с истинно детским упорством; и, когда работа завершалась, улыбка у нее возникала от достижения, а не от удовольствия. Становясь старше, она уже совсем не улыбалась и прятала свои странноватые углы и конструкции у себя в выбеленной комнатке, становилась все серьезней и серьезней, разумно противилась общественным документам и налогоплательщицей истории, какие подсовывал ей старый генерал. Тщательно сотворяла она себя вовнутрь, прочь от хохочущих женщин, гладко выбритых мужчин, подальше от нудных общественных обязанностей, покуда наконец не приняли ее одним прелым днем в Академию архитектуры.
Почти настало время Настоятельнице начинать свои обходы, наблюдать, поощрять и осуждать девушек, кто скверны были физически или скверны духовно.
Настоятельница становилась в дверях — лицо ни мужское, ни женское, — перекрывая последний клок солнца жестким веером чепца и облаченьем. Очки в стальной оправе, розовое лицо и колючие черные глазки — Ютта считала ее врачом, который ходит так медленно и остается, щупая, так надолго. Внизу, слышала она, обер-лейтенант тяжко садится на одну из скамей, и откуда-то дальше по коридору доносился шум старухи, которая наводила порядок на письменном столе Настоятельницы. Хотя никто в городе не знал даже даты или того, что происходит, ничего не ведал ни о блокаде на море, ни о боях в пустых лесах, Настоятельница — знала. Каждое утро после своих консультаций садилась она за стол и сочиняла — бисерным почерком — долгое трудоемкое письмо протеста Президенту Соединенных Штатов. Она возражала против голода и расползавшейся болезни. Темнело, и Ютта не могла пошевелиться, чтобы зажечь свечу.
В Академии Ютта часто видела, как молодые люди становятся в строй — туловища смуглы, серые гимнастические брюки в обтяжку. Поначалу они часто улыбались ей в холодных коридорах и заглядывали ей через плечо на чертежную доску. Теперь же все они, насколько она знала, обзавелись саблями и шпорами, как ее братья. Она завоевывала благосклонность своих преподавателей — ей не нужно было заставлять себя смотреть на них. Они ускользали из рук, и место их занимала долгая череда детских спален и крепостей.
Помимо измышленья новой триумфальной арки и царапанья твердыми карандашами по шлифовальной колодке, она изучала историю. Том за томом — под ее пристальным дисциплинированным приглядом. Знала она всех Хапсбургов, знала, что австрийцы и немцы — одной крови, знала, что свет и жизнь — они на Востоке. Ее порывы гнева прекратились, сабли не подворачивались больше под руку, но пригождались лишь, как и братья ее, в полях далеко отсюда.
Настоятельница поднималась по истертой лестнице, обер-лейтенант, опять у себя в комнате, вышагнул из брюк. Ютта ослабла, слабее стала, нежели прежде, а в городе полицейский убрал свой фонарь и бросил обход, дабы лечь спать.
Оставшееся уединение ее ухудшилось. Генерал не мог говорить, мать в его незаправленной постели была нелепа, Стелла вновь и вновь отлетала, покуда наконец не повстречалась с тем, у кого сморщенное личико, и не улетела насовсем. Никого не осталось, чтоб возносить ей здравые хвалы, некому восхищаться ее схемами механического ликованья или уважать их, никто не признает — даже в тринадцать — ее великое мастерство. Но не язык бессловесных, старых, превратил дни упадка в вероломство, а не торжество, не мертвые на улицах и не безмолвие в доме пригнали ее к монахиням.
Последней кляксою на отпущении грехов, лишившей ее жертвы и разумного страдания, была неприятная любовь Герты. Когда сперва открылись язвы и у нее начались приступы дурноты, старая дурища-нянька уложила ее в постель и, сама слишком старая для подобных усилий, карабкалась по громадной голой лестнице с подносами для немощной. Герта рассказывала ей сказки, сидела у кровати, возбужденная этой драмой — ей было теперь чем заняться, — и с нордической храбростью величественно заныривала в испакощенное постельное белье. А хуже всего — нянька излагала ей сотни историй о дамах и их возлюбленных, все время относясь к Ютте как к девочке и, мало того, — относясь к Ютте как к ребенку. В последний дождливый день, когда дитя едва смогло ходить, Герта настояла на том, чтобы тщательно одеть ее и получше закутать, привязала, ворча, ей к голове один из громадных материных капоров, дабы ее — недовольно — оберечь от ненастья. Именно от Гертиной заботы, перхающей привязанности и непростительной жалости прирожденный вождь нации жалко прозябал в женской обители. Как старая эта дура ластилась и пресмыкалась еще до сестер, кто, пусть и не так внешне утешительны, были — в итоге — труднее и цепче, кормясь со своих подопечных.