Йенс Якобсен - Нильс Люне
Они тотчас отвернулись от воды и посмотрели друг на друга. Он взял ее за руку, медленно, точно испрашивая разрешения, привлек к себе и поцеловал.
— Фенимора, — шепнул он, и они пошли по темному саду.
— Ты сама давно все знаешь, — сказал он. Она кивнула. И они снова пошли, и снова звякнула калитка.
Эрик не мог заснуть, придя наконец к себе в комнату после того, как выпил со всеми кофею и распрощался на ночь.
В комнате было душно; он распахнул окна; потом бросился на кровать и вслушался.
Его потянуло в сад.
Как пропитался звуками весь дом! Вот шлепают туфли консула, вот заглянула на кухню фру Клауди проверить, погашен ли огонь. Но Нильсу–то на что понадобилось рыться в такую нору у себя в сундуке? Ш-ш! Ах, это мышка скребется. Вот кто–то наверху прошел в одних чулках. Вот двое прошли. Наконец–то! Он отворил дверь в свободную гостевую и вслушался; потом проскользнул к окну, отворил его и свесился во двор. Через диванную можно пробраться в сад. Если кто встретится ему, он скажет, что забыл на мостках мандолину и хотел уберечь от росы. На всякий случай он даже повесил ее за спину.
В саду стало светлее; подул ветерок, взошел мутный месяц и протянул дрожащую серебряную тесьму от мостков к «Берендту Клауди».
Он вышел на насыпь, которая окружала сад и потом, петляя вокруг дамбы, тянулась к самому молу. Ему все время приходилось пробираться по наклонным каменным глыбам.
К мысу он вышел запыхавшись и бросился на скамью.
Высоко у него над головой качался красный фонарь маяка, едва слышно вздыхая железной цепью, а флаг нежно похлопывал по древку.
Месяц стал чуть–чуть ясней и бросал робкий, бледный свет на тихие суда в гавани и на путаницу островерхих крыш городка и белые, темноглазые фасады. А позади, господствуя над всем, спокойно и светло стояла церковная колокольня.
Он, забывшись, оперся на спинку скамьи, и к сердцу подкатила сладкая волна, и вмиг он почувствовал себя несказанным богачом и счастливцем. Ему почудилось, что Фенимора может подслушать каждую страстную мысль его, выраставшую из счастья побег за побегом, и он встал, ударил по струнам мандолины и с вызовом спел сонному городку:
Не спит моя услада
И слушает меня!
Не спит моя услада
И слушает меня!
Сердце у него рвалось от радости, и слова старой народной песни так и просились наружу.
Потом он затих; память о тех днях, когда он вдруг казался себе слабым, жалким и несчастным, больно подступила к душе, как подступают к глазам слезы; он снова опустился на скамью и, забыв руку на струнах мандолины, остановил немигающий взгляд на сероватой, широкой глади фьорда, где лунным мостом, мимо темных судов, к дальним холмам, шла тонкая, задумчивая полоска небесно–синей земли, пробираясь сквозь белый туман.
И воспоминания стали светлеть, светлеть, словно пронизались гнетом зари.
Не спит моя услада
И слушает меня!
11
Три года минули, два года уж, как поженились Эрик с Фениморой, и живут они в сельской глуши подле Марьягерфьорда. Нильс не видел Фениморы с того самого лета во Фьордбю. Он обосновался и Копенгагене, много бывает на людях, близко же не сошелся ни с кем, кроме доктора Йерриля, который называет себя стариком, оттого что в темных волосах его показалась проседь.
Нежданная помолвка Фениморы была для Нильса тяжким ударом, оглушила его, немного ожесточила, он сделался менее доверчив; уже нет в нем былого задора, нечем ответить на угрюмость Йерриля. По–прежнему он весь в занятиях, и мысль о том, что пора завершить их, заявить о себе и выступить, все реже мелькает у него в голове. Он постоянно среди людей, но не с ними; они, положим, и занимают его, но для него решительно неважно, какое впечатление он в них оставляет; и все иссякает в нем (он это сознает) та сила, что толкала его отстаивать свое, неважно, заодно ли с другими или им вопреки. Надо обождать, говорит он себе, даже если ждать придется, пока не станет слишком поздно. Тому, кто верует, спешить некуда — вот чем утешается он. Ибо веры в нем достанет, это он чувствует, вглядываясь в глубины своего сердца, веры в нем достанет горы двигать, только он все никак не соберется подставить под них спину. Иной раз его и охватит вдруг жажда работы, стремление выговориться, освободиться, воплотиться в творчестве, и дни напролет все его существо радостно напряжено усилием, какое каждому требуется на замес глины для собственного Адама; но создать его по своему подобию ему так и не удается; не хватает пороху. Неделями не решается он бросить работу, но все же бросает и уже раздраженно спрашивает себя, на что продолжать ее, чего он тем достигнет, чего еще ему надобно? Он познал наслаждение зачатия; осталось бремя вынашивания; кормить, лелеять плод — а для чего? для кого? Я не пеликан — говорит он. Но что бы он ни говорил, он недоволен собой, он чувствует, что не отвечает требованиям, какие сам себе поставил, и готов усомниться в их основательности. Он стоит перед выбором и должен выбрать; ибо, когда проходит первая юность, раньше ли, позже ли (смотря по глубине натуры), раньше или позже, в один прекрасный день нас посещает соблазн сказать прости–прощай невозможному и довольствоваться доступным. Соблазн велик, ведь как только не осмеивали идеалы юности, как не гасили ее огонь, не обманывали ее надежды! Идеалы, святые, прекрасные идеалы ее еще не утратили своего блеска, но уже не роятся вокруг нас, как в первую раннюю пору; прочная лестница здравого смысла, ступень за ступенью, увела их обратно, в небеса, откуда призвала их было вниз наша простодушная вера, и там они остались, сияющие, но дальние, улыбающиеся, но устало, в божественном бездействии созерцая возносимый к их трону праздный, величавый фимиам.
Нильс Люне устал; его истомил вечный разбег для прыжка, на который он не решался; все утратило в его глазах цену, смешалось, измельчало; всего надежней показалось ему заткнуть уши, замкнуть уста и погрузиться в занятия, имеющие так же мало общего с мирскою суетой, как дно морское, тихие подводные заросли и диковинное водное зверье.
Он устал. Усталость пустила корни в разбитых любовных мечтах, разрослась и охватила весь его состав, его способности и мысли. Теперь, положим, он холоден и трезв, но тогда–то, когда удар застиг его, страсть охватывала его с каждым днем сильнее, как горячка, и выпадали часы, когда душа его так кипела любовью, что все струны его сердца и все клеточки мозга были затронуты ею, и все существо его напрягалось до последней крайности. И вот пришла усталость, отупляя, врачуя; она сделала его нервы невосприимчивыми к боли, сделала кровь его слишком холодной для вдохновения, пульс его слишком слабым для действия. Более того, она оберегла его от новых ран, вооружив осторожностью и эгоизмом выздоравливающего, и теперь он вспоминает лето во Фьордбю с тем же спокойствием, какое человек, перенесший тяжкий недуг, черпает в мысли, что лихорадка сгорела в нем дотла и надолго, надолго оставит его в покое.
Эрик и Фенимора, стало быть, уж два года, как поженились, когда вдруг летом Нильс получил от Эрика и жалостное и кичливое письмо, в котором тот казнился, что тратит время попусту и не знает, как быть дальше, у него поиссякли идеи. Люди вокруг здоровые, веселые, не докучают и не чинятся, но в искусстве понимают не больше, чем жвачные животные. Не с кем словом перемолвиться. И на него–де напала ужасная лень и тоска, ему с этим не сладить, в голове ни одной мысли, ни одного плана, и часто на него находит страх, что он выдохся, исписался, что ему больше ничего не создать. Но вечно так продолжаться не может, куда же все подевалось, — он слишком был богат, чтобы так кончить, он еще оправится, и тогда — о, тогда он им покажет, что такое искусство, им, которые малюют картины, точно твердят заученный урок! Покамест же на него будто напустили порчу, и Нильс премного его обяжет, если пожалует в Марьягерфьорд, они уж развлекут его, и, ей–богу, здесь можно недурно провести лето. Фенимора кланяется и будет очень ему рада.
Это было так непохоже на Эрика; верно, ему и в самом деле худо, коли он так сетует. Нильс тотчас это понял, и он–то знал, до чего слаб источник творчества Эрика — всего лишь бедненький, того гляди, высохнет, ручеек. Он сразу собрался ехать, ехать непременно, Эрик наймет в нем истинного друга; как бы ни рвало безжалостное время узы, ни крушило иллюзии, союз детских дней он сумеет сохранить. Он поддерживал Эрика прежде, поддержит его и теперь. Его охватил страстный порыв дружбы. Прощай слава, будущее, честолюбивые мечты, все — ради Эрика. Если горит в нем еще искра вдохновения, если бродит еще творческая сила — все вложит он в Эрика, он передаст Эрику себя, свои идеи; решено, себе он ничего не оставит. И он живо вообразил, как в жизнь его безжалостно войдет великое и как сам он будет отринут, беден, нищ духом, и дальше он стал мечтать, как Эрик наконец превратит заемное в свое, отольет его в собственную неповторимую форму. Эрик на вершине славы, а сам он — лишь один из многих, лицо в толпе, не более; и в конце концов — в горькой, но добровольной нужде; подлинный нищий, а не принц в лохмотьях… и сколько радости было в его самоуничижение!