Йенс Якобсен - Нильс Люне
Как–то вечером все сошлись в гостиной. О прогулке думать было нечего: зарядил проливной дождь. Сидели взаперти, но никто ним не огорчался; вынужденное заточение в четырех стенах навевало уют зимнего вечера; к тому же дождь пришелся так вовремя, природа так заждалась воды, и всякий раз, когда на крышу обрушивались тяжелые водяные каскады, звук этот рождал смутные картины освеженных полей, умытой листвы, и кто–нибудь непременно вслух произносил: «Ну и дождь, однако ж!» — и глядел на окно с удовольствием и даже с благодарностью.
Эрик принес мандолину, вывезенную из Италии, и спел песенку о Неаполе и алмазных звездах, потом молодая дама, приглашенная к чаю, села за фортепьяно и по–шведски спела «Мой уголок в горах», прибавляя конечное «а» к каждому слову, чтоб все звучало истинно по–шведски.
Нильсу, не очень музыкальному, от музыки взгрустнулось, и он крепко задумался. Но вот начала петь Фенимора.
Вмиг он очнулся.
Пенье ее не было ему приятно. Оно растревожило его. Куда девалась прежняя уездная барышня? Она вся отдалась во власть твоего голоса, она всю душу вложила в звуки, да так неудержимо, так свободно, почти бесстыдно, она так забылась, будто вдруг разделась перед ним. У него стало жарко в груди, в висках застучало, он опустил глаза. Что, как и другие тоже заметили? Но нет, никто ничего не заметил. Она была далеко, далеко от Фьордбю, от здешней поэзии, здешних переживаний. Она унеслась в иной мир, мир отваги, где страсть растет па голых скалах и красные ее цветы обрывает буря.
Быть может, ее пенье до того ошеломило его потому только, что он не знает толка в музыке? Ему хотелось в это поверить, ведь он успел сжиться с прежним милым, иным ее образом. Когда она сидела над шитьем, говорила спокойно и ровно, светло и доверчиво вскидывала на него взгляд, сердце его рвалось к ней, как к родному крову. Он хотел унизиться перед ней, упасть к ее ногам, назвать святою. Всегда он безотчетно тосковал по ней, не только по той, какая она теперь, но и по ее детству, по прежним дням, когда он знать не знал ее; и, бывая с ней наедине, он все заводил речь о прошлом, заставлял ее рассказывать о смешных прегрешениях, проказах и горестях, какими полно всякое детство. И он жил этими воспоминаниями, склонялся перед ними с тревогой и ревностью, томился, мечтая ухватить тонкие, ускользающие тени, занять среди них неположенное ему место. А это пенье решительно застигло его врасплох, как ошеломляет нас ширь, вдруг открывшаяся за поворотом лесной дороги, и как все извивы милых, давно изученных тропок вмиг сводятся на нет мощным росчерком метавших вдали холмов. Но не мираж ли то был, не пригрезилась ли ему эта ширь во время ее пенья? Ведь вот же она снова заговорила, в точности как всегда, и опять так прелестно сделалась прежнею собою. Уверился же он по тысяче признаков, как тихо воды ее души, без бурь и волн, мирно отражают синее звездное небо…
Такою полюбил он Фенимору, такою видел ее, и так она вела себя с ним. Здесь не было сознательного притворства, ибо столько правды было в том, что каждое слово его, мечта, помысел с мольбой и поклонением достигали той самой Фениморы, какая ему виделась, так естественно было ей красоваться в наряде, им для нее облюбованном. Да и до того ль ей было, чтоб во всяком оставлять верное и точное впечатление, когда все мысли ее устремлялись к одному, к одному только Эрику, избраннику сердца, которого она полюбила со страстью, для нее самой неожиданной, с поклонением, даже испугавшим ее. Она–то думала, что любовь — сладкий дар, а не томящая тревога, полная страха, приниженности и сомненья. Сколько раз, когда ей казалось, что признание просится с его губ, она думала, что долг ее — прикрыть ему рот ладонью, не дать говорить, повиниться перед ним, открыть ему, что она обманщица, что она ничуть не стоит его любви, что она земная, обычная, и ничего в ней нет возвышенного, и, напротив, так много дурного, даже гадкого. Она чувствовала себя такой лгуньей под его восхищенным взглядом, такой лукавицей, когда делала вид, будто его избегает, такой преступницей, когда, молясь на ночь, не могла просить у Бога, чтобы он отвратил от нее Эрика ради его высокой судьбы. Ведь земная ее любовь затянет его вниз.
Эрик полюбил ее против воли. Он всегда лелеял благородный, строгий идеал, с тихой печалью в чертах и прохладой святилища, веющей от незыблемых складок убора; но прелесть Фениморы одолела его. Он не мог противиться ее красоте. В ней было столько свежей, неосознанной чувственности; когда она шла, шаги ее шептали о ее плоти, движенья ее рассказывали о ее наготе, ее неподвижные позы бывали зачарованно красноречивы, и тут уж она ничего не могла поделать, она не могла бы призвать их к молчанью, если б о чем и догадалась. Никто не понимал этого лучше Эрика, и он вполне сознавал, какое место в его влюбленности занимает телесная ее красота; оттого он и артачился, ибо в душе его жила возвышенная мечта о любви, мечта, порожденная, быть может, не одной поэзией и традицией, но и глубинами его натуры, обычно не выходившими наружу. Как бы там ни было, ему пришлось сдаться.
Эрик еще не открылся Фениморе, когда «Берендт Клауди» встал неподалеку на рейде. Он шел разгрузиться выше по фьорду, потому не вошел в гавань, а консул безмерно гордился своей шхуной и хотел похвастаться ею перед гостями, и вот однажды вечером было решено отправиться туда на лодках и отпить на борту чаю.
Погода выдалась чудесная, безветренная, и все были весело расположены. Время проходило, в удовольствиях, пили английское пиво, хрустели английскими печеньями, огромными, как луны, и ели копченую макрель, выловленную в Северном море. Качали насос, пока он всех не обрызгал, забавлялись компасом, черпали воду большой жестяной бадьей и слушали, как рулевой играет на гармонике.
Совсем смерклось, когда собрались возвращаться.
Разделились на две группы. Эрик, Фенимора и тетушка с приятельницей сели в шлюпку, остальные в лодку консула. Первая лодка отправилась пораньше, с тем чтоб потом отдалиться от берега, а вторая направилась прямо к суше; причиной этого распорядка было желание послушать, как летит в такой тихий вечер песня над водой. Эрик с мандолиной и Фенимора поместились на корме в первой лодке, но надолго забыли про пенье, совершенно поглощенные необычайно ярким свечением воды. Беззвучно скользила лодка, и матовую гладь рябило убегающими линиями и кругами бледного света, он едва озарял только сами эти круги и линии и лишь изредка вдруг вспыхивал тонким сияньем и дымком поднимался над фьордом. Он бело сверкал на веслах, убегал назад дрожащими, тающими кольцами и брызгал с лопастей фосфорным дождем, который гас в воздухе, но капля за каплей поджигал моду. Стояла мертвая тишь, и взмахи весел словно меряли тишину равными паузами. Нежно лег на глухую глубь серый сумрак, а лодка и люди в ней слились в темное единство, откуда морское свечение выхватывало лишь вспышки весельных ударов да время от времени спокойное, темное лицо матроса. Все примолкли, Фенимора студила руку в воде, и они с Эриком глядели назад, на световую сеть, беззвучно протянувшуюся за лодкой и уловлявшую их мысли в светлое плетево.
Крики с берега заставили их очнуться, и они спели два итальянских романса под мандолину.
Потом они снова умолкли.
Наконец пристали к мосткам в саду. Консульская лодка стояла гам пустая, общество удалилось в комнаты. Тетушка с приятельницей последовали за всеми, а Эрик с Фениморой остались на берегу и смотрели, как шлюпка возвращается к судну. Выше по берегу шикнула садовая калитка, все стихали всплески весел, и вокруг мостков замирала вода. Вот шорох прошел по черной листве, как вздох; он затаился до поры, а теперь легонько полистал деревья, и улетел, и оставил их наедине.
Они тотчас отвернулись от воды и посмотрели друг на друга. Он взял ее за руку, медленно, точно испрашивая разрешения, привлек к себе и поцеловал.
— Фенимора, — шепнул он, и они пошли по темному саду.
— Ты сама давно все знаешь, — сказал он. Она кивнула. И они снова пошли, и снова звякнула калитка.
Эрик не мог заснуть, придя наконец к себе в комнату после того, как выпил со всеми кофею и распрощался на ночь.
В комнате было душно; он распахнул окна; потом бросился на кровать и вслушался.
Его потянуло в сад.
Как пропитался звуками весь дом! Вот шлепают туфли консула, вот заглянула на кухню фру Клауди проверить, погашен ли огонь. Но Нильсу–то на что понадобилось рыться в такую нору у себя в сундуке? Ш-ш! Ах, это мышка скребется. Вот кто–то наверху прошел в одних чулках. Вот двое прошли. Наконец–то! Он отворил дверь в свободную гостевую и вслушался; потом проскользнул к окну, отворил его и свесился во двор. Через диванную можно пробраться в сад. Если кто встретится ему, он скажет, что забыл на мостках мандолину и хотел уберечь от росы. На всякий случай он даже повесил ее за спину.
В саду стало светлее; подул ветерок, взошел мутный месяц и протянул дрожащую серебряную тесьму от мостков к «Берендту Клауди».